Найти в Дзене
Марина Ярдаева

"Я б выдумывал без свечки теплые слова"

Как и обещала, публикую большой очерк о Варламе Шаламове. Не уверена, что он будет хорошо читаться, не уверенна даже, что его верно прочтут, но пусть будет.

Наверное, никто из русских писателей не стал таким заложником биографии, как Варлам Шаламов. Биография эта — подлинно страшная, — казалось бы, не оставляет простора для интерпретаций творчества. Летописец Колымы, протоколист ГУЛАГа — вот первые ассоциации. Но сам писатель не раз признавался, что о лагере он писал "не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл — о море". Он считал себя прежде всего поэтом.

Поэзия - это судьба

Мир литературы для юного Шаламова не был упорядоченным, в нем не было ни последовательности, ни иерархии, писатель признавался, что никто из взрослых — ни в школе, ни в семье — не пытался научить его разбираться в огромном массиве художественной прозы, привить вкус к стихам. Однако он, хоть и блуждая "зигзагами от Хлебникова к Лермонтову, от Баратынского к Пушкину, от Игоря Северянина к Пастернаку и Блоку", чувствовал, что это его мир. Это красноречиво иллюстрирует эпизод, когда Варлам решил показать одно из своих детских стихотворений отцу. Отец, не решаясь оценить сам, отдал стихи преподавателю русского языка. И хотя строфы были "разумеется, беспощадно слабыми", как признавался поэт позже, критика оказалась еще слабее. Преподаватель удостоил строки только грамматическим разбором. "Я со страхом увидел и услышал, что наш преподаватель литературы, как и мой отец, вовсе не понимает, не "слышит" стихов". Собственный дар будущим поэтом осознавался уже тогда — не как мастерство, но как призвание. Потом он повторит это не единожды в воспоминаниях и эссе: "Поэзия - это судьба".

По окончании школы Варламу Шаламову выдали характеристику: "Юноша с ярко выраженной индивидуальностью. <...> Имеет склонность к гуманитарным наукам". Отец разорвал бумагу, он видел будущее сына в медицине. Шаламов вернулся в школу, попросил написать новую характеристику, для мединститута. Классная руководительница Екатерина Куклина покачала головой: "Вы будете гордостью России, Шаламов. Высшее гуманитарное образование раскроет ваши большие способности".

Впрочем, нюансы характеристики для сына священника тогда уже ничего не определяли. Дорога в любой вуз была закрыта, поэтому в Москву в 1924 году Шаламов отправился не учиться, а зарабатывать рабочий стаж. Фабрично-заводской опыт тогда рассматривался как исправление классово-чуждых элементов.

Ревущие двадцатые

Москва 20-х годов кружила в вихре самых противоречивых идей и теорий, здесь рождались самые невообразимые творческие союзы, проводились публичные лекции, митинги, выступления, диспуты. Все строили, как умели, новую жизнь. Молодой Варлам искренне хотел "попасть в самый кипящий котел тогдашних сражений". А это значило "переступить порог университета". Он рискнул, ушел с кожевенного завода, где работал дубильщиком, и в 1926 году поступил в МГУ на факультет советского права.

За "сокрытие социального происхождения" Шаламова по доносу однокурсника отчислят в 1928-м. Пока же он влился в новую жизнь, став свидетелем жарких университетских диспутов: пригодятся ли адвокаты новому строю, нужны ли будут поэзия, живопись, театр? Эти споры продолжались в университетском общежитии "на Черкасске". Конечно, студент Шаламов посещал и литературные кружки — выступления лефовцев, собрания "Красного студенчества" Сельвинского, спектакли "Синей блузы", встречи у Брика. Разочаровался он в них довольно скоро. "Во всех этих кружках я не видел и не нашел главного, — писал Шаламов в своих поздних эссе, — ради чего надо заниматься поэзией. В Гендриковом (на квартире Маяковского) был балаган, кто кого грубее перехамит, кто грубее оскорбит Блока <...> Третьяков отрицал искусство, а у Сельвинского была вообще абракадабра. <...> ни одного живого поэта, который подействовал бы на меня как поэт, как носитель важных для меня поэтических истин". Исключение Варлам Шаламов делал только для Пастернака.

Сам Шаламов в это время писал много, но, не удовлетворенный результатом, не решался предлагать стихи в журналы. Только однажды отправил несколько стихотворений любимцу тогдашней молодежи, футуристу Асееву в "Красную новь".

Асеев о пробах ищущего себя Шаламова отозвался аккуратно: "Если это первые ваши стихи, то они заслуживают внимания", но при этом литератор напомнил о важности "лица необщего выраженья". В этом не очень приятном, снисходительном ответе, пожалуй, была и горькая правда: Шаламов и сам ощущал, что в его стихах не хватает остроты и полноты жизни. Это потом его страшного опыта с лихвой хватит для того, чтобы написать просто и сильно:

Стихи — это судьба, не ремесло,

И если кровь не выступит

на строчках,

Душа не обнажится наголо,

То наблюдений,

даже самых точных,

И самой небывалой новизны

Не хватит у любого виртуоза,

Чтоб вызвать в мире

взрывы тишины

И к горлу подступающие слезы.

Может, именно потому Шаламов и оказался членом подпольной троцкистской группы? По крайней мере, сам он объяснял это так: "Я опаздывал к жизни, не к раздаче пирога, а к участию в замесе этого теста, этой пьяной опары". В демонстрации, посвященной десятилетней годовщине Октября, он участвовал в рядах оппозиции. "Завещание Ленина", известное также как "Письмо к съезду" он помогал печатать и распространять, даже когда шли аресты студентов-оппозиционеров в 1928 году. Сам Шаламов был задержан в феврале 1929 года на квартире знакомой — Нади Никольской, где находилась подпольная типография.

Жизнь как антироман

Первый арест 21-летний Шаламов воспринял как испытание. В "Четвертой Вологде" он писал, что еще мальчиком, читая о революционере-террористе Борисе Савинкове, представлял, что и в его жизни настанет день, когда случится испытать давление государства и выдержать его. Воспоминания Шаламова о Бутырской тюрьме, куда он был отправлен после ареста, полны стоицизма: "Здесь была возможность обдумать, продолжить и закончить дискуссию с Мережковским... — писал Шаламов, вероятно, имея в виду тот спор, что он вел в юности на страницах своего несохранившегося дневника. — Здесь была возможность понять навсегда и почувствовать всей шкурой, всей душой, что одиночество — это оптимальное состояние человека. <...> Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице, <...> Я надеялся, что и дальше судьба моя будет так благосклонна, что тюремный опыт не пропадет. При всех обстоятельствах этот опыт будет моим нравственным капиталом..."

Однако сурового приговора — три года концлагерей — Шаламов не ожидал. В то время, когда по аналогичным делам чаще отправляли в ссылку такая мера казалась жесткой. В марте 1929 года Шаламова этапировали на Северный Урал — в 4-е Вишерское отделение Соловецкого лагеря особого назначения (СЛОН) — туда же, куда гнали воров и убийц. В 1931 году, уже когда Вишерское отделение СЛОНа стало самостоятельным лагерем, здесь начали испытывать программу так называемой перековки. Это был масштабный социальный эксперимент по переделке человеческой природы, который достиг своего страшного пика на Колыме в 1937–1938 годах. Из соображений экономической целесообразности лагерь был переведен на самообеспечение, была введена самоохрана (заключенные следили друг за другом), устанавливались зачет трудодней и шкала питания (что из-за фиктивных приписок "блатарей" порой доводило до большой крови).

этой новой реальности ориентироваться было трудно, никакие прежние арестантские кодексы чести не работали, литературные авторитеты были бессильны. "Как все продумать? У кого найти помощь? — вспоминал свою озадаченность Шаламов. — Я твердо решился — на всю жизнь! — поступать только по своей совести. Никаких других мнений. Я возненавидел лицемеров. Честность, элементарная честность — великое достоинство". Потом он многое переосмыслит в своей жизни, но верность внутренней правде останется с ним навсегда и прозвучит во многих стихах.

Не слушай соблазна,

Что бьется в груди,

От казни до казни

Спокойно иди.

Бреди по дороге,

Не бойся змеи,

Которая ноги

Кусает твои.

В октябре 1931 года Шаламова досрочно освободили, и вскоре он вернулся в Москву, где снова пытался влиться в литературную жизнь. Благодаря знакомому по кружку Брика журналисту Леониду Волкову-Ланниту он устроился в журнал "За ударничество". Позже сотрудничал с журналами "За овладение техникой" и "За промышленные кадры". То, что газетная работа не способствует укреплению позиций в мире писательском, Шаламов понял довольно быстро, но обстановка того времени едва ли благоволила молодому и не особенно благонадежному литератору.

Хотя он и написал за тот период более сотни рассказов и столько же стихотворений, публиковали его крайне редко. Свет увидели лишь "Ганс", "Три смерти доктора Аустино", "Вторая рапсодия Листа", "Пава и древо". Прожить писательским трудом было невозможно, а ведь в 1934-м Шаламов женился — нужно было содержать семью.

Избранницей его стала Галина Гудзь, дочь работника Наркомпроса. Познакомились они еще на Вишере, куда Галина приезжала проведать первого мужа. После встречи Гудзь и Шаламова в Москве роман закрутился сразу. В 1935 году у них родилась дочь Елена. Семейная идиллия продолжалась до второй половины 1936 года, до увольнения со службы старшей сестры Галины, Александры, за сомнительные знакомства. Стало ясно, что семья может пострадать и от лагерного прошлого Шаламова. По совету жены и тестя Шаламов написал заявление в НКВД с официальным отречением от троцкизма — этим о себе и напомнил. В январе 1937 года он был повторно арестован за контрреволюционную троцкистскую деятельность (КРТД) и приговорен к пяти годам заключения.

Шарады ада

Колыма конца 30-х годов — это мир, отринувший все человеческое. Особенно страшен этот мир был для тех, кто прибыл туда, как и Шаламов, с клеймом КРТД. Таких заключенных бросали на самые тяжелые работы. Самый часто встречаемый повтор в воспоминаниях писателя о том времени: "На Колыму нас привезли умирать". Суть той нежизни он описал выражениями: "доплывали", "доходили", "скитались от забоя до больницы". Проскитавшись сам так пять лет, пережив цингу, дизентерию, дистрофию, постоянные побои и карцеры, он доскитался лишь до нового срока. В 1943-м его судили по доносу, в котором Шаламову приписывали антисоветскую агитацию, клевету на стахановское движение, восхваление гитлеровской армии и отнесение Бунина к русским классикам. Последнее — единственное, чего Шаламов не отрицал. Добавили ему десять лет. Слабая надежда продержаться до конца появилась лишь в 1945 году. К жизни в прямом и переносном смысле Шаламова вернул врач Андрей Пантюхов — он не только выходил умирающего писателя, но и дал направление на фельдшерские курсы. Окончив их в 1946 году, Варлам Шаламов стал работать фельдшером Центральной больницы Дальстроя.

Тут Шаламов снова начал писать стихи. Да, вовсе не рассказы об ужасах ГУЛАГа родились первыми, а пронзительные, дарящие тепло и надежду стихи. Они вернулись как "боль и защита от боли", как "точно камни, капли слез" и как "награда — постигать шарады ада". Поэт вспоминал, как торопился записать эти толпящиеся в нем неверные строчки на обороте медицинских бланков, на любых обрывках, любым карандашным огрызком.

Они рождались в дни воскресные —

Немногословны и тихи.

Они, как звери, быстро выросли,

Крещенским снегом крещены

В морозной тьме,

в болотной сырости.

И все же выжили они.

В начале 1952 года Варлам Шаламов отправил две тетради стихов с оказией в Москву. Борису Пастернаку. Ответ пришел через полгода. "Вы слишком много чувствуете и понимаете от природы и пережили слишком чувствительные удары, чтобы можно было замкнуться в одни суждения о Ваших данных, о Вашей одаренности... — писал ему автор "Доктора Живаго". — Я верю в Ваше будущее".

Колымские рассказы

Будущее наступило в 1953 году. Именно тогда, в ноябре, Шаламова встретила на Ярославском вокзале Галина Гудзь.

Семья, правда, не воссоединилась. Супруга, сама пережившая, как жена врага народа, девятилетнюю ссылку в Чарджоу, после которой долго жила в Москве нелегально и перебивалась случайными заработками, хотела все забыть. Шаламов же ничего забыть не мог и не хотел.

Твоей — и то не хватит силы,

Чтоб я забыл в конце концов

Глухие братские могилы

Моих нетленных мертвецов.

В конце 1956 года у Шаламова была уже другая семья. Дождавшись реабилитации, он женился на детской писательнице Ольге Неклюдовой — милой, скромной женщине, дававшей после всего пережитого ощущение спокойствия и гармонии и, главное, с пониманием относящейся к творчеству писателя. Супруги тихо и мирно прожили девять лет.

В этой скромной семейной обстановке Шаламов и создавал "Колымские рассказы". Писать он их начал еще в 1954 году, а продолжал почти всю жизнь. Работу над ними он называл попыткой "поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на другом материале. Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьбы за себя, внутри себя — и вне себя". Замах явно больший, чем на "пощечины сталинизму". Вот только поняли это, увы, немногие. Когда рассказы начали распространяться через самиздат, они вызвали шок. Только самые чуткие читатели могли разглядеть в них надежду. Например, правозащитница Фрида Вигдорова писала Шаламову: "Они самые жестокие из всех, что мне приходилось читать. Самые горькие и беспощадные. Там люди без прошлого, без биографии, без воспоминаний. Там говорится, что беда не объединяет людей, что человек думает только о себе, о том, чтобы выжить. Но почему же закрываешь рукопись с верой в честь, добро и человеческое достоинство? Это таинственно, я этого объяснить не могу, я не знаю, как это получается. Но это — так". Одна из немногих, разгадавших эту тайну, — Ирина Сиротинская, сотрудница ЦГАЛИ, ставшая позже близким другом писателя: "Проза Шаламова — это проза поэта. <...> Поэтические по существу, художественные качества шаламовской прозы обращены, естественно, не столько к разуму читателя, сколько к его чувству, к его душе".

Всем остальным писатель вынужден был буквально доказывать: "В "Колымских рассказах" нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, — если брать вопрос в большом плане, в плане искусства". Трагедия в том, что с точки зрения искусства рассказы принимать как раз и не хотели. В какой-то момент они и вовсе стали аргументом в политической борьбе. Рассказы были переправлены за рубеж и с середины 1960-х стали печататься в диссидентской прессе: в западногерманском "Посеве", американском "Новом журнале" и т.д. В ответ на это Шаламов в 1972 году написал возмущенное письмо в "Литературную газету". Ирина Сиротинская вспоминала, что Варлам Тихонович был просто взбешен поступком советских диссидентов — "спекулирующих на чужой крови", "этой истеричной и глупой публики, толкавшей его на Голгофу".

Однако оппозиционно настроенная публика восприняла это письмо как поражение. Особенно резко высказался Александр Солженицын. "Варлам Шаламов умер", — провозгласил автор "Архипелага ГУЛАГ". Письмо Шаламова в "Литературную газету", увы, и сегодня некоторые политизированные литературоведы воспринимают не иначе как слабость и отречение писателя от себя самого. В то время как Варлам Тихонович всеми силами пытался как раз себя сохранить.

Возвращение стихов

И прежде всего он пытался сохранить себя — поэта. Тем более что стихи Шаламова, в отличие от тех же "Колымских рассказов", на родине все же издавались. Первая подборка из "Колымских тетрадей" вышла в "Знамени" еще в 1957 году.

В 1961 году напечатан и первый стихотворный сборник — "Огниво". И сам крохотный, и вышедший крохотным тиражом после всех злоключений, он стал бесценным подарком для его автора. И в литературной среде он не остался незамеченным. Очень лестную рецензию написал поэт Борис Слуцкий: "Требуйте в книжных магазинах книгу Шаламова "Огниво". Это хорошая книга. Требуйте! А когда в магазинах и библиотеках вам ответят отказом — требуйте у издательства доиздания".

В 1964 году выходит сборник "Шелест листьев", в 1967-м — книга "Дорога и судьба", в 1972-м — "Московские облака". В этом же году Шаламова приняли в Союз писателей.

В 60-е и в начале 70-х Шаламов написал автобиографическую повесть "Четвертая Вологда", "Вишерский антироман" и множество любопытнейших эссе, в которых он размышлял о прозе и поэзии своего времени. Тут и оценки современников, сильно расходящиеся с общепринятыми ("Вознесенский — поэт, присвоивший чужую интонацию"; "Твардовский — это многократно суженный Некрасов"), и замечания, дающие ключи к пониманию его собственного творчества — тоже подчас вызывающе смелые: "В юности собирался стать — и был уверен, что имею достаточно силы — Шекспиром или по крайней мере — Пушкиным... Дальний Север уничтожил эти мои мечты, изуродовал и сузил мои поэтические интересы и возможности". Некоторые мысли — особенно важные для поэта — в этих эссе повторяются многократно. Например, о том, что "помимо таланта, литературных достоинств, живой поэт должен быть большой нравственной величиной". Сам он, безусловно, этой истине соответствовал — за всю жизнь он не предал ни себя, ни других. Он не ловчил, не подличал, не приспосабливался, не спекулировал на своем страшном опыте.

Вот эту-то свою правду он и защищал от посягательств "прогрессивного человечества". Защищал, пока мог, пока не ослабел совсем от болезни Меньера. Однако в 1979 году, когда он оказался в доме инвалидов Литфонда и уже не мог ни на что влиять, его именем снова начали спекулировать.

За рубежом вновь напечатали "Колымские рассказы", причем уже отдельной книгой, в 1981-м ему присудили премию французского ПЕН-клуба. Поэт не получил от этого ничего, кроме неприятностей. Из-за всей этой шумихи в 1982 году его принудительно перевели в закрытый психоинтернат — с глаз долой. Там он и скончался через три дня — 17 января.

Не горсть земли, а град камней

Летит в мое лицо.

Больных ночей, тревожных дней

Разорвано кольцо.

Под Новый год я выбрал дом,

Чтоб умереть без слез.

И дверь, окованную льдом,

Приотворил мороз.

"Русский мир", май 2017 года

#история

#литература