Из бывшаго
(Записки нерадивого редактора)
3
Поэт в России больше, чем поэт...
Евг. Евтушенко
Поэт в России больше не поэт.
Здесь не судьба поэтами рождаться
Всем тем, в ком бродит гордый дух гражданства.
Покоя нет. И денег тоже — нет…
Написано, конечно, для красного словца. И поэт в России остался поэтом, и гордый дух кое у кого имеется, и даже в избытке. С деньгами, правда, хуже, но ведь так было во все времена.
Так что это я, скорее, о себе, любимом. Ибо, как ни крути, не поэт я, действительно, — ни больше не поэт, ни прежде поэтом не был. Хотя стишками разного рода с удовольствием заполняю свои тексты. Вот и на сей раз не удержался. И — в антитезу знаменитой поэме Евгения Евтушенко — переложил его же собственные слова, явно увлекаясь получившимся эффектом:
…Вот Евтушенко, фаворит пера.
Но с ним иссяк источник стихотворства.
А нам осталось разве что притворство.
Какая там поэзия? Игра.
Иль Вознесенский, чародей и маг.
Но где найти хоть каплю чародейства,
Чтоб вслед за ним воспеть Адмиралтейство,
И Биржу, и «Юнону», и продмаг?
А ты, о Белла? Это ж сколько лет
Ты всех пленяла лунными очами?
Но, Белла, чао, белла чао, чао.
И чао все, кто был, как ты, поэт.
Так что в сухом остатке? В чём итог?
Гражданство есть. Но гордый дух — едва ли.
Поэт не в эмпиреях. Он в подвале.
Подвал же мокр, и смраден, и глубок.
Так может дать поэзия ответ
Хотя бы на какие-то вопросы?
Увы, скорее, это дело прозы.
Хотя и прозы тоже, в общем, нет.
Но проза что? У прозы свой сюжет.
О ней пускай заботится кто хочет.
Мы — о поэте. А поэт хохочет:
Поэт в России больше не поэт.
***
А ведь как у нас в институте в те счастливые времена била ключом творческая жизнь! Что творилось на лекциях, особенно поначалу! Записки с шутливыми стишками, любовными посланиями (ничуть не претендующими на серьёзность!) ходили по аудитории от студента к студентке и обратно. Помню, что карман моего пиджака был буквально набит ими.
Земля качнулась подо мной.
Увы, увы, и Боже мой!
Остался я, исчезли Вы…
Ах, Боже мой, увы, увы!
Или:
Моя презренная душа
Уж не желает ни шиша!..
И всё примерно в таком духе.
Явится, скажем, какая-нибудь симпатичная особа на лекцию со спицами и клубком шерсти (чем бы ни тешиться, раз время и место позволяют!). А я уже тут как тут со своими стишатами:
Сижу я, Таня, Таня,
Сижу на сквозняке.
И дует здесь ужасно,
И холодно ноге.
Стучат с чего-то зубы
Сильнее — будь здоров!
Никто меня не любит,
Не свяжет мне носков.
<…>
Всем этим ошарашен,
Сгораю от тоски.
Ну что же ты не свяжешь
Мне тёплые носки?!
(Как легко догадаться, носков я ни в тот раз, ни позднее так и не дождался.)
Или постригся я покороче — и тут же возникает оживлённая переписка:
Ах, Галя, я не верю: неужели
Ты бритого не сможешь полюбить?..
И — как развитие темы:
...Я кивал головою обритою
В такт вагону, что шёл на восток.
Ах, любимая, ах, любимая,
Ну за что же ты так, за что?..
И всё это, замечу, только для шутки, без каких-либо поползновений на нечто большее — вероятно, к досаде иных адресаток. Но ведь и адресаток у посланий была не одна и не две, а много больше.
…Посмотрел направо я, посмотрел налево я.
Серж, как лошадь, трудится, стихи кому-то шлёт.
Кто-то спит усталый, а сзади оживление:
Это Паша вспомнил гусарский анекдот.
Вот оно, описание наших буден, обычной нашей лекции!
(Серж — это Сергей Перевезенцев. При том, что Сержем-то я его никогда не называл, только Серёгой; а вот случайно пришлось, для рифмы. Что поделаешь: самое начало первого курса! В первоначальном варианте, помнится, вообще было: «Серёга Перевéзенцев стихи кому-то шлёт», с ударением в фамилии на третьем, а не на четвёртом слоге. Но на такое коверкание своей фамилии он, понятное дело обижался, и тогда и переделалось в: «Серж Перевезéнцев». Ну а потом фамилия вообще выпала.
А Паша — это Павел Чехутов, человек тоже не безызвестный. «Гусарские» же анекдоты — про поручика Ржевского или корнета Хренова — пользовались у нас в то время особенной популярностью.)
Были, конечно, и стишки совсем иного рода, без всяких примесей шутовства; были и вздохи, и подлинные страдания, и любовное томление — всё, как полагается.
Вплоть до такого даже:
Ира!
Я уже озверел от отчаянья!
Гримаса боли не сходит со скул.
Имя твоё выкрикиваю ночами,
Как в глухих переулках кричат: «Спасите!» и «Караул!»
(Посвящение некой Ире Ж*.)
Явное подражание Маяковскому, между прочим.
Но здесь-то что говорить об этом? Совсем выйдет не в тему. Мы ведь, повторюсь, по большей части флиртовали просто так, для удовольствия.
На первом курсе я и в самом деле «косил» под Маяковского. Очень мне нравилось его творчество, особенно раннее, до 1917 года. Первый том из его 12-томника я почти весь знал наизусть.
Помню, как-то рисовали мы на лекции комикс — про вымышленное наше путешествие и разные приключения по дороге. Будто бы остались без денег, и каждый должен найти свой способ подзаработать. Себя я изобразил посреди толпы народа:
— Тихо! Моя фамилия Карпов! Сейчас я буду читать стихи!
Получился почти как Маяковский на одноименной площади, очень похоже. Только боюсь, что в реальности с таким выступлением я бы не денег заработал, а по шее схлопотал.
Эпатировать публику мне тогда нравилось. Ещё в школе в десятом классе мы шутки ради увлеклись чем-то похожим на футуризм или абстракционизм. Вместе с моими друзьями Сергеем Агеевым и Сергеем Бурдашкиным основали некое общество «абстракистов» с громким названием — «Новый Парфенон». Я принялся сочинять разные стишки — по большей части состоящие из бессмысленного набора слов (вроде: «Гневь глуши зачерненные дали / Молотом, разинутым вовнутрь…» и т. д.). А также драму, из которой помню только начало — кстати, вполне осмысленное, представляющее собой речь некоего судии, обличающего главного героя:
…И посему — повелеваем сжечь,
И прах его — под ноги стада,
Дабы навеки уберечь
Весь мир от исчадия ада…
И всё такое прочее — исключительно для эпатажа.
Сергей Бурдашкин «отвечал» у нас за живопись — разумеется, тоже абстрактную. Рисовал в разработанном им самим оригинальном стиле: шариковой ручкой на листочках в клеточку. (Тоже, конечно, в шутку.) Позднее в журнале «Иностранная литература» я прочитал какую-то разносную статью про деградацию западного искусства: в ней в качестве примера такой деградации приводился некий американский художник-абстракционист П. Хатчинсон. Я про него ровным счётом ничего не знал. Но когда меня уже в институте спрашивали о предпочтениях в живописи и о любимых художниках, отвечал с апломбом (что на занятиях по английскому языку, что всяким продвинутым однокурсникам и однокурсницам): мои, мол, любимые художники — Хатчинсон и Бурдашкин. Некоторое впечатление это производило.
Ну и, конечно, всякие пародийные стишки у нас в ходу были, также по большей части сочинявшиеся на лекциях и семинарах: и про Шорина («Пал Саныч с скучающим видом / За кафедрой томно стоит…»), и про Мурыгину («Я сидел на лекции, слушая Мурыгину…»), и про лекцию Кузьмина о современных историках-«норманистах» («Развелось теперь их сколько — / Критикуй и не жалей: / Игорь Павлович Шаскольский / И хороший парень Клейн…»), и про лекцию Кузищина о Древнем Риме («Ни Гая Гракха, ни Аппиана. / Сижу усталый, немного пьяный…»), и ещё про кого-то. Я однажды целую лекцию законспектировал стихами — Инессы Александровны Дворецкой про возникновение Франкской державы. Правда, в памяти почти ничего не осталось — только какие-то отрывочные строчки, причём зачастую исторически мною перевранные, вроде «…А после Карла правил кроткий / Пипин по прозвищу Короткий» (и это при том, что последний кротостью как раз не отличался).
Со временем появилась у нас ещё одна забава: сочинять стишки «через строчку». Первыми опробовали это мы с Аксёновым. Начал, по-моему, он, а я решил уже во второй строке резко сменить тему:
Нам стало жарко в этот миг!
Была людьми набита баня.
Получилось довольно длинное стихотворение, которое мы так и озаглавили: «Банный день».
Но иногда выходило довольно складно. Помню, например, стишок, который мы, также через строчку, сочинили на какой-то лекции с Юрой Лубченковым:
Помолилась бабка Агриппина
И вздохнула тихо, невпопад:
«Церковь, понимаешь ты, закрыли
И куда-то увезли попа…
…Попадья-то наша согрешила.
Давеча мне Настька голосит.
Ишь, что девка подла совершила!
Молодёжь, о Господи, спаси!
Господи, пошли мне смерть скорее…
Вон Василий пьяненький идёт.
Говорят, кто пьяный, тот скорее
В рай, ты понимаешь, попадёт.
Пономарь мне говорил, Авдотий.
В позапрошлом годе говорил.
Вон ещё… Господь с тобой… Муж вроде.
Уходи скорее, Гавриил!»
Бабка снова тихо помолилась
И взглянула вновь на образы:
«Церковь, понимаешь ты, закрыли
И попа куда-то увезли!»
Получилось даже с некоторым антирелигиозным флёром.
А потом и рассказики через строчку стали писать — вдвоём, а иной раз и втроём. Много лет спустя один наш с ним рассказик Сергей Перевезенцев даже опубликовал в «Литературной России». «Жизнь Уткина» называется. Очень занятно сейчас читать. Подписано: «Перс Л. Юрич». «Перс» — это Перевезенцев Сергей. А «Л. Юрич» — это я. Нравилось мне, когда меня Юричем звали, и я ещё в школе придумал себе такой псевдоним — Лексей Юрич.
Ну и, конечно, разные сценки и пьески, которые мы разыгрывали! (Слово «капустник» тогда напрочь отсутствовало в нашем лексиконе.) И классические, всем знакомые произведения — вроде «Фантазии» Козьмы Пруткова и «Лекаря поневоле» Мольера (в нашей интерпретации: «Лекарь поневоле, или Невставленный клистир»), и всякие шутовские, пародийные постановочки. И непременно со стишками, песенками и всем, что полагается!
***
Так получилось, что со многими своими приятелями и будущими соучастниками по шуточным сценкам и представлениям я познакомился ещё до поступления в вуз. С некоторыми — когда только подавал документы в институт. Очередь, помню, была большая — во весь двор педагогического факультета на улице Усачёва. Я по наглости сунулся было сразу в здание приёмной комиссии. Но наглость у меня была всё-таки напускная: уже войдя, остановился — и, пристыженный, покорно поплёлся обратно в хвост очереди. А там как раз стояли те ребята, с которыми мы потом сдружились и которые составили костяк нашей творческой группы: и Игорь Черников, и Андрей Сулемов, и Шура Орлов. А с Сергеем Перевезенцевым мы подружились ещё на консультации к первому экзамену — по истории.
И так и пошло. Сначала, помню, какой-то КВН хотели устроить, даже на команды разбились, а потом к 8 марта «Фантазию» поставили — одни ребята, без девчонок. Даже женские роли сами играли (Фёдор Шаров — Лизавету Платоновну, а я — Аграфёну Панкратьевну Чупурлину, «богатую, но своенравную старуху»). Коллектив у нас сложился дружный. Одно слово — «паяцы», как не без скрытой зависти именовали нас Аксёнов с Балакиревым.
А люди-то всё какие! К примеру, Перевезенцев: ныне профессор, чуть ли не академик, да ещё писатель, секретарь Правления Союза писателей России, и прочее, и прочее… Или Лубченков! Знаменитый автор, настоящий классик жанра! А Орлов Александр! В такой организации и в таких чинах обретался, что хотелось просто встать и вытянуться по стойке смирно!
Многие из наших сценок я до сих пор держу в памяти.
***
Как и положено на исторических факультетах, была у нас сценка про первобытных людей, троглодитов, — некоего студента Петю Кантропа и профессора Н. Е. Андертальца («Пятнадцатого срезал. Есть ещё силёнка!» — говорил, потирая руки, профессор после вопроса о «практическом применении рубила»); были сценки и про другие исторические эпохи. О сказке про Ивана Дурака, злую Бабу Ягу и обаятельного Лешего (чей пластичный танец на сцене обворожил немалую часть женской аудитории) речь уже шла выше. Но нельзя не вспомнить и другие представления.
Сюжетные коллизии нашей пьески про древнегреческих богов я как раз подзабыл. Но помню, что в ней в качестве декана некоего мифологического вуза, существующего на самом Олимпе, фигурировал «папаша Зевс», роль которого исполнял Паша Васильев.
Людишки эти — им бы
Добраться до Олимпа.
А нам на небесах не по себе, —
звучало со сцены:
Внизу полно лимонов,
Гетер и цицеронов,
И жизнь проходит в классовой борьбе.
И далее, с явным нарушением марксистского учения об общественно-экономических формациях:
…Живу до вашей эры
Со старой злобной Герой
И скоро наживу здесь ревматизм.
А там внизу герои
Всё осаждают Трою,
Глядишь, и выстроят… феодализм!
Запоминающимся персонажем был Амур (или L’Amour, на французский манер), которого играл Сергей Перевезенцев. «Все любят посредством Лямура, — объяснял он публике, вызывая гомерический хохот. — А потому мне любить уже нечем. И незачем».
Но, пожалуй, ключевым действующим лицом следует признать «мудрого профессора Кентавра», роль которого исполняли сразу два человека. Впрочем, Кентавром герой этот может быть назван лишь условно; внешне он, скорее, напоминал Тяни-Толкая из детского журнала «Весёлые картинки», ибо имел две головы: спереди и сзади. Когда мы придумывали этот образ и рисовали его на какой-то лекции (кажется, по истории партии), то не могли удержаться от смеха, так что преподаватель выгнал всю нашу компанию из аудитории.
Пьеску про древнегреческих богов мы разыгрывали дважды. И во второй раз заднюю часть Кентавра играл я: ходил на руках по сцене (ноги были привязаны к передней части, которую изображал Юра Лубченков) и имел, надо сказать, оглушительный успех. Кентавр был замечателен ещё и тем, что, по словам ведущих, отличался «крайне прогрессивными задними мыслями», которые и озвучивала вторая голова:
Ведь он один, как институт:
Проблемы здесь, проблемы тут,
И вроде время почивать на лавры.
Но ведь недаром говорят:
Научный лоб, научный зад.
Кентавры, брат, кентавры, брат, кентавры!
Что и говорить: «задние мысли» были в те времена у большинства преподавателей значительно прогрессивнее «передних»!
Большой успех имела сценка про Бэби Джонсона. Институт у нас был педагогический, а потому сюжеты про школу почти всегда занимали центральное место. Вот и главный герой этой «ковбойской» истории (Шура Орлов) являлся к своим ученикам, а дальше разворачивалось действо, достойное лучших американских вестернов («В нашем колледже порядочные мальчики сдают свои кольты в гардероб». — «Я учусь в этой школе уже пятнадцать лет, и здесь мною не командуют!», и всё такое прочее).
Ставить на сцене драку — дело чрезвычайно сложное. Я как человек не слишком координированный участия в ней не принимал. В лучшем случае мог играть одного из охранников на входе. («До конца урока ещё пятнадцать минут» — с этими словами мы вталкивали несчастного учителя обратно в класс к разбушевавшимся ученикам.) А ведь надо было соблюдать хронометраж: драка должна была продолжаться ровно столько времени, сколько звучала песня. И движения должны были быть выстроены очень точно. Понятно, что без ушибов и травм не обходилось. Особенно на пятом курсе, когда мы повторяли своего «Бэби Джонсона» уже заметно отяжелевшими и погрузневшими.
Песенку о Бэби Джонсоне («Oh, Baby Johnson, Baby Johnson, Baby Johnson…») неизменно исполнял на пианино Сергей Перевезенцев. (Мы его с Ваней Тихонюком даже ангажировали, когда ставили эту сценку в школе во время практики.) Помнится, что когда на пятом курсе, вскоре после триумфального выступления, он проходил по общежитию, первокурсники почтительно расступались: «Сам Бэби Джонсон идёт!»
Удивительно, что, сочиняя эту песенку, мы не имели ни малейшего представления о существовании фирмы «Johnson’s Baby», хотя общий пародийный посыл у нас был именно рекламный. «Покупайте носовые платки фирмы “Бэби Джонсон и сыновья”!» — объявлял директор школы, укрывая платком павшего в неравной схватке учителя.
Сказку об Али-Бабе (его играл Грант Минасян) и доставшихся ему в качестве учеников нерадивых разбойниках — наверное, самую удачную в нашем репертуаре — сейчас поставить было бы сложно, если вообще возможно. Уж больно тема щекотливая: того и гляди обвинили бы в оскорблении чьих-то религиозных чувств. Но у нас на филфаке было узбекское отделение, и студенты узбеки присутствовали в числе зрителей и восприняли пьесу совершенно спокойно: значит, никаких их чувств мы не задели. Мне и по сей день очень нравится песенка, которую — в ожидании Али-Бабы — распевали несчастные разбойники, много лет остававшиеся без учителя и очень страдавшие от этого:
Мы — несчастные детишки,
Позабыли счёт и книжки.
Мы в такой тоске сойдём с ума.
Ведь без преувеличенья
Говорят, что свет — ученье,
Потому что неученье — тьма.
<…>
«Будем изучать упрямо
Мы историю ислама,
Выучим законы вся и все!»
«Совесть нас пускай не мучит,
Нас Али-Баба научит,
Он недаром кончил медресе».
«Мой халат — весь из заплаток,
Хоть учусь седьмой десяток,
Скоро уже семьдесят как раз.
Но готов перед судьбою
Я поклясться бородою,
Что Али-Баба научит нас!»
…Мы — несчастные детишки,
Позабыли счёт и книжки.
Мы в такой тоске сойдём с ума.
Не враги мы добрым людям,
Но Али-Бабу добудем,
Потому что неученье — тьма!
Лена Столярчук, единственная девушка в нашей тогдашней компании, играла Фатиму, подругу Али-Бабы.
— Ну а вдруг, возможно это,
Упадёшь ты с минарета? —
стращала она своего незадачливого Али-Бабу:
И такой пинок судьба
Может дать, Али-Баба!
— Что мне делать? Не пойму!
— Ты держись за Фатиму!
Будет свет ли, будет тьма —
Всё устроит Фатима!
И действительно, пьеса заканчивалась полным триумфом Али-Бабы, который обучал своих разбойников правильно и громко восславлять великого Аллаха (в советских условиях аллюзия известно на что).
***
Обычно тексты песенок сочинял я, а музыку к ним — Игорь Черников. Таких песенок мы насочиняли немало, и не только к спектаклям и выступлениям. Не говорю уже про так называемые «песни негромкого исполнения» («Песенку троцкиста» и «Ветры чёрные скосили…»), о которых я вспоминал выше.
Случались песни самые разные. Были и проникновенные, с щемящей, лирической ноткой.
Сегодня полон грусти
Родимый институт, —
пели, мы, например, на первом курсе на так называемом «последнем звонке», когда полагалось прощаться с выпускниками, покидающими вуз:
А всё-таки, подумайте,
К чему нам эта грусть?
Вы кончили, мы начали,
А значит, всё путём!
Уедете куда-нибудь,
Но здесь ваш будет дом…
…Так счастья вам, так счастья вам,
Удачи вам во всём!
Или:
На этом мы кончаем свой сюжет.
Пришла пора нам подводить итоги:
Пусть каждому достанутся дороги,
Которых лучше не было и нет…
А были песни и совсем легкомысленные. Вроде такой:
…Бывал я за границей,
Менял я города.
И Ливерпуль, и Ницца
Прекрасны, господа.
Вы будете царицей,
О, дорогая Лиз!
У них там за границей
Сплошной капитализм!..
(Это из «Фантазии» К. Пруткова.)
Или, к примеру, сослали нас после первого курса в стройремгруппу — красить и штукатурить здание института, — и тут же появился текст про эту самую «масляную жуть», которую «мы покидаем, чтоб вздохнуть, и флиртовать пытаемся чуть-чуть» (очевидное подражание Высоцкому):
…И в алебастровой пыли
Мы наживаем волдыри,
А я хочу кефир, черт подери.
Но нет кефира, хоть убей!
В отделе лишь один портвейн,
Но надоел портвейн мне до ушей… (и т. д.).
Хотя насчёт портвейна, надо признаться, неправда. Мы им тогда совсем не увлекались. А что касается Черникова, то он вообще не употреблял в то время спиртное.
Немалой популярностью пользовалась песенка про штиблеты, сочинённая на первом курсе:
Я купил себе штиблеты
Апельсинового цвета
С каучуковой подошвой
И резиновым шнурком…
Такие штиблеты я, между прочим, действительно приобрёл в обувном магазине и некоторое время щеголял в них. Ценность песни определялась тем, что в ней описывался практически полностью гардероб некоего (одесского?) франта: не только штиблеты, но и «парусиновые брюки», которые «я купил себе со скуки» («с отутюженною складкой и ширинкой впереди»), и купленный «в антикварном магазине» «смокинг синий» («что поношен и не видно, лишь потёртый на локтях»), и приобретённая «на барахолке» шляпа «английской соломки» («вместе с шёлковой подкладкой и эмблемою на ней»), и манжеты («а рубашки вовсе нету») с манишкой («галстук бабочкой при ней»), и жилет («только с маленькою дыркой под лопаткой на спине»), и трость («чистой бронзы набалдашник»), и даже «носовой платок в кармане, и цепочка бирюза». В общем, мечта Паниковского, с которого, похоже, и был списан портрет.
И теперь на променажах
Езжу я на экипажах
И пускаю пыль девицам
В их прекрасные глаза.
Таким замечательным куплетом песенка заканчивалась. Особенно любил исполнять её Андрей Сулемов, и сам отдававший должное изысканному гардеробу.
Игорь очень хорошо подбирал музыку к разным текстам. Сочинял песни на стихи Николая Рубцова, Виктора Сосноры, других поэтов. Написанная им песня на стихи Рубцова «В жарком тумане дня…» очень полюбилась Аполлону Григорьевичу Кузьмину. И тот виртуозно исполнял её на семиструнной гитаре.
Распевали мы песни самых разных авторов. И Никитина с Берковским пели, и, понятно, Окуджаву, и Визбора, и Кима, и Филатова с Качаном, и Городницкого, и Луферова, и других. И «Машину времени», кстати, тоже («Я с детства выбрал верный путь. / Не ошибусь ни на немного. / Я поступаю в институт, / Решил, что буду педагогом…» — такого рода пародии опять-таки звучали со сцены). Особенно хорошо получалось у Игоря Черникова с Сергеем Перевезенцевым. Сергей со школы играл на скрипке и пианино. Гитару освоил позднее, уже на первом курсе, но освоил мастерски. Считался у нас самым певучим и артистичным на сцене. Мы даже скрипку его иногда в своих сценках использовали. Я же, увы, музыкальным слухом не обладал, был из тех, кому «медведь на ухо наступил». Разве что разучил на пианино полтора куплета песенки «Пусть бегут неуклюже…» из мультфильма про Чебурашку и Крокодила Гену — но разучил чисто механически. Записал на бумажке: такая-то клавиша слева, потом наискосок от неё и т. д., и исполнял всё это одним пальцем. Однако слушать песни очень любил и подпевал с удовольствием — если, конечно, никто не ругался.
Ах, как же давно всё это было!
***
Вот так и проходят, уходят куда-то года.
А зал всё такой же — огромен, отзывчив и гулок.
И плюнь на гаданья: Бог знает, Бог знает, когда
Нас встретит асфальтом своим Хользунов переулок…
Так пели мы на пятом курсе, прощаясь с институтом.
Пройтись-то по Хользунову переулку, мимо памятной всем нам ограды садика Мандельштама (пускай и не Осипа Эмильевича) — дело не хитрое и вполне исполнимое, пусть и садик этот называется теперь усадьбой Трубецких. А вот зайти в здание института, заглянуть в бывшую Ленинскую аудиторию, вслушаться в её акустику — всё так ли отзывчив и гулок зал? — вряд ли получится: на входе стоит охрана. Разве что попроситься к Алексею Лубкову, нынешнему ректору МПГУ, — может, пустит по старой дружбе.
Да и нет уже здесь исторического факультета, давно переехал. Мы были чуть ли не последним курсом, закончившим своё обучение в старом здании на Пироговке. Нынешний истфак находится где-то на юго-западе, на проспекте Вернадского. Остался на Пироговке из всех факультетов один только филологический. Говорят, профессора стояли насмерть против переезда, даже самого Лосева привели. И отстояли своё. У нас же приводить оказалось некого…
Так что не слишком-то и актуальной вышла тогда песенка.
А была ещё и другая:
Удачи, доброго пути
Сулит ли нам дорога?
За то, что будет впереди,
Нас не судите строго.
Кому взойти, кому уйти,
Не знаем мы ей-Богу.
За то, что будет впереди,
Нас не судите строго…
И её тоже распевали мы на «последнем звонке».
Но сейчас-то что впереди? Всё, или почти всё, для нас уже позади. И список тех, «кому уйти» или кто уже ушёл, растёт с каждым годом. Давно нет с нами Шуры Врудского, Бори Канаева (с которым мы несколько лет проработали вместе в английской школе № 40 на Войковской), Саши Дорохова, Виктора Лисуна, Юры Александрова, Леонида Чупеева… На самом деле имён в этом скорбном списке много больше.
Ну а тех, кто всё-таки «взошёл»? Слава Богу, и таких немало. Называть не буду: слишком уж понятие это относительное, для каждого своё. Но дай Бог, чтобы подольше мы продержались, дай Бог сил и здоровья каждому из моих однокурсников.
…И пусть сомненья, пусть тоска,
Мы улучим минуту
Взмахнуть рукой издалека
Родному институту.
Декан, дотошный наш судья,
Пусть нас не судит строго:
Что делать, такова судьба
Любого педагога…
Да уж, и тоски, и сомнений хоть отбавляй. И минуту улучить нам с каждым годом становится всё проще и проще. Так пусть же и воспоминания эти — большей частью шутливые и несерьёзные, но какие есть, — восприняты будут как тот самый «взмах руки», как благодарная память родному институту и всем его бывшим обитателям.