Рыба-шахтёр

В глухой Сибири, где бродит лось

И сладка вода родника,

Течёт и пробует на износ

Русло своё река.

Берега её утопают в песке,

Воды её легки.

Но те, кто живёт на этой реке,

Боятся этой реки.

Наступит зима, когда нужно зиме,

Льдом эту реку скуёт.

Никто из местных в своём уме

Не ступит на этот лёд.

Прощай, рыбалка, рыбка, прощай,

Не будет подлёдным лов.

Не тронется лёд, не наступит май —

Рыбак не покинет кров.

По небу крадётся, словно шпион,

Поздний зимний рассвет.

А по-над речкой – малиновый звон.

Малиновей звона нет.

Звон ненадёжных зимних оков,

Пока не померкнет свет.

Лёд звенит, но ни рыбаков,

Ни конькобежцев нет.

Лёд, звенящий, но хрупкий лёд

Провалами чреват.

Система ходов, система пустот

Изрыли лёд наугад.

Система дыр и система нор.

Шаг ступил – и привет.

В этой реке есть рыба-шахтёр –

В других местах её нет.

Черна, как смоль, с фонарём во лбу

И с плавником-киркой,

Рыба-шахтёр, проклиная судьбу,

Ушла в ледяной забой.

У местных с неместными вышел спор,

Как есть, о природе вещей:

Зачем нужна эта рыба-шахтёр

И есть ли она вообще.

Спор утихает, но лёд звенит,

И пацаны твердят:

Мол, рыба-шахтёр найдёт динамит,

И местные победят.

Рыба-шахтёр. Нейросеть Кандинский.
Рыба-шахтёр. Нейросеть Кандинский.

Одинаковые пули

Полусгнившая жёлтая маршрутка, пахнущая грязной ветошью и соляркой, тряхнула кузовом и завелась, подрагивая под мерный рокот не убиваемого японского дизеля.

– До города доеду? – cпросил я, открыв переднюю дверь кабины.

– Конечно, доедешь, мой дорогой, садись, – ответил бородатый брюнет с лёгкой проседью в густых волосах и добродушной улыбкой.

Пока я рылся в бумажнике, оплачивая проезд, маршрутка пополнилась ещё несколькими пассажирами, и мы поехали.

За окнами понеслись вереницы тёмно-зелёных кипарисов, маленькие покосившиеся домики, утопающие в зарослях винограда, а вдалеке, за холмами виднелись заснеженные вершины гор, сияющие на фоне прозрачного синего неба.

Бородатый водитель бесцеремонно курил в кабине и оживлённо разговаривал по телефону. Всё существо его изнемогало от потребности жестикулировать. Руки были заняты, и чтобы выпустить эмоции он раскачивал головой, добавляя к своей речи восклицания, которым каждый раз придавал разный оттенок.

Его протяжное «Ай» то имело характер возмущения, то радости, то сожаления.

– Гоча, возьми за проезд, – послышалось из салона. Водитель протянул назад руку с телефоном, и свободным пальцем подхватил предназначенную ему купюру.

– Тебе у больницы остановить? – спросил Гоча, не оборачиваясь.

– Да, к дяде Артуру еду, – ответил голос.

– Скажи ему, пусть перестанет валять дурака и натирает колени настойкой из адамова яблока, а то его не выпишут и к свадьбе Марьяны. Дай Бог ей вырасти первой красавицей!

– Обязательно передам. Брату твоему привет! – пассажир выскочил, хлопнув дверью.

Гоча объехал двух вальяжно лежащих прямо на дороге тёмно-бурых коров, и мы снова помчались меж кипарисов. Бородач по-прежнему беспечно болтал по телефону, успевая постоянно сигналить в знак приветствия проезжающим навстречу машинам. Заметив на обочине сгорбленную спину старика с котомкой в руках, Гоча резко принял вправо и остановился. Дед, кряхтя и чертыхаясь, забрался в маршрутку.

– Ох, спасибо сын. Возьми вот, пожалуйста, – дед протянул водителю измятую бумажку.

– Да что ты, отец? Тебе не надо платить. Скажешь, где выходить, я поближе подвезу.

– У дома Серго мне надо выйти. Знаешь? У водокачки.

– Конечно, знаю. Присядь отец, сейчас быстро поедем.

За окном вновь замелькали деревья и горы. Наговорившись вдоволь по телефону, Гоча запел. Сначала тихо, как будто бы только для себя, сбиваясь и хрипя, потом всё громче, чисто и с душой. Покачивая головой, он выводил протяжный и грустный напев. Я не понимал слов, но если бы мне нужно было подобрать слова к этой мелодии, то это были бы слова об утраченном счастье, потерянной любви или далёкой родине.

Внезапно за моей спиной песню подхватил женский голос. Он бережно встроился в мотив, будто обвивая мужской вокал, как лоза винограда обвивает прочный ствол дерева. Через мгновение ещё несколько голосов слились в песне, сделав её широкой полноводной рекой.

Мне, столичному жителю, привыкшему к людской разобщённости и равнодушию, казалась добрым сладким сном эта страна белоснежных гор, остроконечных кипарисов и простых открытых людей, не ведающих высокомерия и взаимной вражды.

– Гоча, останови у старого вокзала, – послышался женский голос.

– А у вас здесь что ещё и новый есть? – усмехнулся Гоча, недовольный тем, что пришлось прервать песню.

– Нового вокзала не увидят даже мои внуки, – послышалось в ответ, – но этот-то весь развалился, значит, он старый.

– Пусть будет по-твоему. Сейчас подъеду к самому вокзалу.

У вокзала вышло большинство пассажиров, и мы с Гочей остались в маршрутке вдвоём.

Вдоль дороги замелькали полуразрушенные постройки, корпус завода с выбитыми окнами и серый ангар с надписью «Автомойка», где буква «й» была написана с перекладиной в обратную сторону. Возле надписи, уткнувшись в мобильные телефоны, сидели на корточках два молодых парня.

Я невольно усмехнулся, заметив забавную неграмотную надпись. Гоча недовольно хмыкнул в ответ на мою улыбку.

– А что ты хотел? Они после войны родились. Школы все разрушены. Где им было толком учиться?

– Понимаю, – ответил я сочувственно.

– А тебе куда ехать-то? – спросил Гоча через некоторое время.

– Мне к дому доктора Давида. Знаешь?

Гоча от удивления перестал следить за дорогой.

– Ты с ним знаком? Он же никого к себе не пускает.

– И я не знаю, пустит ли. Читал его книгу. Написал ему письмо. Он ответил, что будет рад, если я заеду. Вот и всё.

– У нас не каждый может похвастаться тем, что видел доктора Давида. Он что-то вроде отшельника, почти святой.

– Возможно, я не всё знаю, но у него очень интересная книга о войне. Я читал её, и хотел встретиться с автором лично.

– Люди говорят, что Давид лечит гипнозом. Правда, я в это не верю. Но если ты пойдёшь к нему, и он тебя пустит, разреши мне пойти с тобой. У меня зуб по ночам ноет уже вторую неделю. Может, Давид снимет мне боль.

– Да, пожалуйста.

Ещё какое-то время мы ехали молча. Потом внезапно Гоча сбавил скорость и начал протяжно сигналить. Я осмотрелся по сторонам, но никакой аварийной ситуации на дороге не заметил. Машины, следующие по трассе за нами, проделывали ровно то же самое. Сбрасывали скорость и сигналили.

– Что это значит? – спросил я из любопытства у Гочи.

– Вертолёт, – спокойно ответил он.

– Где вертолёт?

– Здесь. Ах да, ты не местный, не знаешь. Во время войны враги сбили в этом месте наш вертолёт. В нём перевозили женщин и детей подальше от линии фронта. Там было тридцать восемь женщин и детей. Убийцы знали об этом и всё равно сбили. Вот здесь они все и погибли, – Гоча указал рукой на пригорок.

Оставшуюся часть пути мы не разговаривали. Вершины гор были, как прежде, величественны и прекрасны. Я смотрел на них и испытывал искреннюю симпатию к этому простому, открытому и дружелюбному народу, заплатившему немалую цену за свою независимость.

Через некоторое время мы подъехали к маленькому дому из красного кирпича, обвитому виноградом. Его окно, выходящее на улицу, было открыто. В нём развивалась на ветру белая занавеска. Кирпичная стена вокруг оконного проёма была вся сплошь изрешечена следами пуль. Видимо, по этому окну долго, хотя и не слишком прицельно, работал пулемёт.

Мы вышли из машины, и подошли к маленькому, увитому плющом крыльцу. На пороге нас уже встречал невысокий человек лет семидесяти с белой от седины головой и большими живыми и невероятно глубокими чёрными глазами. Его взгляд не был враждебным, но был строг, печален и как будто заведомо знал о нас всё. Поверх его плеч было накинуто длинное чёрное пальто, полностью скрывающее под собой фигуру.

– Меня зовут Евгений, я писал вам о встрече, – начал я, протягивая руку для приветствия.

Давид ответил мне лишь неуловимым одобрительным движением глаз, но руки не подал. Гоча, увидев мою протянутую ладонь, поспешил меня одёрнуть за рукав. Не зная местных обычаев, я отнёсся к этому спокойно. Давид пригласил нас в дом, и мы прошли в маленькую, чисто убранную комнатку с железной кроватью и накрытым белой скатертью столом. В углу тлела лампада возле иконы Богородицы, а на стене висели несколько пожелтевших фотоснимков советских времён.

Мы сели за стол. Я заметил на лице Гочи сильное волнение. Он смущённо убрал свои руки под свисающую со стола белую скатерть и нервно подёргивал губами.

– На меня произвела большое впечатление ваша книга, – начал я, обращаясь к Давиду.

– Выбрось её, я написал дрянь, – сухо ответил Давид, но взгляд его оставался приветлив, – если бы я не читал твоих рассказов, то вообще не стал бы с тобой на эту тему разговаривать.

– Я хотел спросить у вас Давид об эпизодах, которые, как мне показалась, не вошли в книгу.

– Послушай, ты же из Питера? – глаза Давида оживились при этих словах и даже немного помолодели.

– Да.

– Я окончил Ленинградский медицинский институт в семьдесят шестом году. Мы очень любили гулять белыми ночами после экзаменов. Какое это было время, если бы ты знал. Одна гитара и пятнадцать голосов со всех республик союза. Пели по ночам песни Визбора на стрелке Васильевского острова, – взгляд Давида устремился поверх моей головы и потерялся за окном.

На пороге комнаты появилась молодая женщина. В её руках был поднос, на котором стояли три стакана красного вина.

– Давид, мне кажется, что-то помешало вам написать в своей книге всё, о чём хотелось? Или у меня сложилось неправильное впечатление? – спросил я, желая вывести хозяина на интересующую меня тему.

– А ты сможешь ли написать? – воскликнул Давид, – ты тоже не напишешь то, что нужно писать об этом.

Давид сделал глазами знак женщине с подносом, и та подошла ближе. Она поставила один стакан перед Гочей, другой передо мной, а третий продолжала держать в своих руках.

– За мирное небо над вашей Россией. Мудрости вашим детям и здоровья старикам, – произнёс Давид.

Женщина поднесла стакан с вином к его губам.

Он запрокинул голову и выпил до дна. После этого его плечи дёрнулись, и чёрное пальто упало на пол. Я обомлел. Вместо рук висели худые обрубки, которые заканчивались чуть ниже локтя.

– Ты спрашиваешь, о чём я не написал? А о чём вообще говорить? Я врач. Я не воевал. Больницу, которую я создавал много лет, сровняли с землёй. Раненных с фронта везли прямо ко мне домой. Я оперировал здесь, в этой комнате. А там, – он указал глазами на соседнее помещение, – был морг. Я работал по двадцать часов в сутки. В моём саду хоронили наших ребят, которых я не сумел спасти. Эти доски на полу пропитаны их кровью насквозь. Кровью наших мальчишек.

Давид резко встал и подошёл к иконе, висевшей в углу. Он стоял ко мне боком, но я видел, как двигаются его губы. Гоча был бледен и не смел пошевелиться.

Через некоторое время Давид вернулся за стол и продолжил.

– Ты хочешь знать, о чём я не написал? Ты чувствуешь, что я не сказал всё? Так я тебе расскажу. Писать у нас об этом нельзя, но говорить мне никто не запретит. Когда наши ополченцы отступали, я не смог уйти с ними. В доме оставалась моя парализованная мать, которую я не мог бросить. Всё произошло быстро, за один вечер. Передо мной появились эти люди. В такой же, как у нас форме с таким же оружием. Они волокли за собой раненых бойцов. Я не успел вымыть здесь пол, как в моей операционной уже лежали их покалеченные парни. Это были обычные мальчишки, понимаешь?

Давид встал и нервно заходил по комнате.

– Они точно так же, как и наши, были изуродованы осколками. У них точно так же торчали переломанные кости из-под обгорелого, прилипшего к телу окровавленного камуфляжа. Они так же звали на помощь своих матерей и плакали, не желая умирать в девятнадцать лет. Понимаешь ты меня?

Давид снова подошёл к иконе и плечи его задрожали. Спустя минуту он резко обернулся ко мне и продолжил.

– Я окончил Ленинградский медицинский институт. Я давал клятву лечить. А они умирали на моих глазах. У каждого на шее был крестик и оберег, повешенный матерью в надежде на спасение. И я спасал. Я работал, как прежде, по двадцать часов в сутки. И их тоже хоронили в моём саду. Вот там, – он указал глазами за окно, – я не знаю, сколько в этом саду наших, а сколько чужих, мне некогда было считать.

Лицо Давида стало багровым, и большие чёрные глаза наливались какой-то неистовой злостью. Казалось, он был готов воткнуть нож в сердце войны, если бы у неё было тело. Если бы оно было, Давид точно нашёл бы в нём сердце, для меткого удара штыком.

– Мой отец был хирургом на Сталинградском фронте, – продолжил Давид, – он говорил, что безошибочно отличал дезертира от героя при операции. Немецкие пули и осколки отличались от наших. Ему не составляло труда определить, выстрелом из какого оружия был ранен боец. А я вынимал одинаковые пули из людей, одетых в одинаковую форму, говорящих на одном языке. Из людей одной веры, которую все они предали, потому что люто ненавидели друг друга. Кто-то запустил эту цепочку злодеяний, и ненависть стала настоящей. А я перестал видеть между людьми разницу. Я лечил их, выполняя свой человеческий долг, и был жестоко наказан за это.

Я заметил, что женщина, приносившая вино, вернулась в комнату и присела у порога. Только теперь я увидел, что вся левая сторона её лица искажена последствием глубокого ожога.

– А потом вернулись наши, – продолжил Давид, и я почувствовал сарказм в его голосе, – вернее, наших там было уже меньше половины. Остальные наёмники из других стран. Они сочли всех, кто оставался в оккупации предателями. Жгли дома, стреляли всех без разбора. Их ненависть не имела границ. Среди них я узнал одного лейтенанта, которого оперировал полгода назад после тяжёлого ранения. Теперь он был полковником и командовал расстрелами на футбольном стадионе, где казнили всех, кто казался им подозрительным или просто возражал против грабежа и насилия. Я же, лечивший врагов, был предателем номер один. Моя участь была решена, – глаз Давида задёргался, и он отвернулся в сторону.

Гоча нервно мял кисти рук, не находя им места. Он поглаживал ладонями колени, потом бороду и снова сплетал дрожащие пальцы в тугой узел.

– В моём доме оставались двое тяжело раненных бойцов, – произнёс Давид сдавленным голосом, – враги попросту бросили их при отступлении. Мне приказали отвезти их на тележке в парк культуры, где зарывали трупы и сбросить в яму. Затем дали в руки лопату и приказали закапывать. Тот самый, спасённый мною молодой полковник, приставил дуло автомата к моему затылку и посоветовал лечь в яму к своим пациентам, если я не захочу взять в руки лопату. А из ямы на меня смотрели с ужасом глаза человека, самочувствием которого я интересовался несколько часов назад. Человека, которого ещё утром я укорял за не вовремя принятое лекарство и радовался, что его состояние стабилизировалось. Теперь я смотрел на него сверху, и в моих руках была лопата. А в его глазах была жизнь, за которую он цеплялся из последних сил, умоляя взглядом не убивать его. И я цеплялся за свою жизнь, потому что я не герой. Как все люди я боюсь смерти, тем более глупой и напрасной. У меня не хватило духа лечь в яму рядом с ним и я, зажмурив глаза, начал закапывать. Песок был сырым и тяжёлым. В нём попадались камни, и я слышал только лязг моей лопаты, ударявшейся о них. Этот звук до сих пор стоит в моих ушах. Иногда я слышу его по ночам, и тогда я бужу Динару и заставляю её громко петь мне.

Присевшая на пороге женщина с обожжённым лицом молча кивнула в подтверждение его слов.

– А после меня отволокли на проспект Героев. Он и тогда так назывался. В честь павших героев Великой Отечественной, когда и мы, и наши теперешние враги были по одну сторону фронта. Там меня, как и многих других, привязали к фонарному столбу. Мои руки были связаны с обратной стороны столба проволокой. Командовал всё тот же полковник, вчерашний лейтенант. А я вспоминал, как собирал по частям его ногу, вынимал осколки из живота и зашивал кишечник. Я до сих пор отчётливо помню его кишечник. Помню каждый сантиметр его бедренной кости, собранной мною, на последнем, оставшемся в моём доме штифте. А теперь он командовал расстрелом и не обещал нам лёгкой смерти. Все, кто висели на столбах левее меня, поэтапно были облиты бензином и подожжены заживо. Когда загорелась привязанная рядом со мной женщина, я понял, что жизни не спасти, и лучше было принять смерть, оказав сопротивление в самом начале. Но разве я мог знать всё заранее?

Женщина с обожжённым лицом, сидевшая на пороге, прикрыла глаза руками и поднялась с места.

– Не слушай меня Динара. Незачем.

Динара с тревогой посмотрела на Давида и молча вышла.

– В тот момент, когда я это понял, начался ураганный обстрел. Выбитые из города враги работали по нам «Градом». Я тогда уже отличал эту смертельную машину от других по звуку. Где-то сзади прогремел разрыв. Я увидел красные отблески в окнах дома напротив. Тут же эти окна стали пустыми, а меня как будто что-то ужалило сзади. Словно огромная собака укусила мои связанные за столбом руки. В ту же секунду я упал на землю лицом и потерял сознание. Потом, в госпитале мне говорили, что фонарный столб сохранил мне жизнь, прикрыв спину от осколков. Но руки так и не сберегли. Хотя я говорил этим коновалам, что нужно было делать.

Давид снова вскочил и нервно зашагал по комнате.

– Они прислушались к моим словам, лишь, когда спасали женщину, обгоревшую на соседнем столбе. Она осталась жива. Пойди сюда Динара. Я не стану больше ничего говорить. Помоги мне надеть пальто.

Давид поднялся из-за стола и направился к выходу. Мы как заговорённые последовали за ним.

Во дворе дома возле умывальника были прибиты к стволу дерева опасная бритва и расчёска.

– Я многое делаю сам, – заявил Давид, в ответ на удивлённые взгляды при виде приколоченной расчёски.

Динара обняла Давида за плечи, и прижалась щекой к его затылку.

– Напиши там, как сможешь, у вас, наверное, разрешат – сказал мне на прощание Давид.

– Попробую, – ответил я.

– А за больной зуб не беспокойся, – обратился Давид к Гоче, – он тебе ещё послужит, главное – не спеши удалять. Сейчас не болит?

Гоча удивлённо вытаращил глаза и отрицательно замотал головой.

Вот и не будет больше, – заключил Давид, закрывая за нами калитку.

Пропахшая соляркой жёлтая маршрутка задрожала ветхим кузовом и завелась. Мы ехали молча, и белоснежные вершины гор были по-прежнему прекрасны. Но сопки были где-то высоко, а обшарпанный салон маршрутки постепенно заполнялся пассажирами. Они не замечали нашего с Гочей молчания. В них кипела сегодняшняя свежая жизнь. Двое мужчин обсуждали, откроется ли после ремонта баня к ближайшим выходным. Женщины сетовали, что тётя Тамара перестала торговать на рынке сметаной. Одни говорили, что у неё заболела корова. Другие судачили, что к Тамаре привезли из города пятерых внуков на каникулы и теперь сметана ей нужна сомой.

Я смотрел на пролетающие мимо кипарисы и вспоминал о военных складах, где мне прежде приходилось бывать. Там хранятся тысячи комплектов для систем залпового огня «Град». Они лежат там не напрасно. Когда-то снаряды будут выпущены. Пролетят ли они мимо внуков тёти Тамары? Кто из этих ребят за полгода станет из лейтенанта полковником? Им неизбежно придётся соприкоснуться с какой-либо войной. Будут ли на этой войне все пули одинаковыми, или судьба подарит благоразумие будущим поколениям?

– Мне эта баня нужна как воздух, – услышал я мужской голос позади себя, – без парилки у меня спину ломит. Это с войны ещё. Два осколка вынули, а третий во мне. Теперь, после ремонта баня наверняка дороже станет. А где деньги брать? Хорошо тебе, ты полковник, герой войны у тебя мытьё бесплатно, – говорил незнакомец своему соседу.

– Знал бы ты, как я этого героя получил. За полгода из старлея полковником просто так не становятся. Я бы с удовольствием променял своё ветеранское удостоверение на твою нищету, – ответил хриплый басок позади.

Мне очень хотелось обернуться, чтобы увидеть этого человека. Но я не стал на него смотреть.

Порок сердца

Талант художника Лазарева был признан как-то уж слишком скоро. Но, как это часто случается, широкая дорога была не долгой. Отказавшись несколько раз подряд писать портреты вождей и комсомольцев целинников, Лазарев оказался не у дел, завис где-то между художниками новаторами, все двери для которых были закрыты и теми, кому разрешалось иногда выставляться.

Положение это не сулило Лазареву сладкой жизни, но полностью соответствовало его представлениям о неподкупности художника. Человеком Лазарев был честным и отзывчивым. Я знал его. В советские годы он рисовал афиши для кинотеатров. В девяностые и нулевые торговал своими пейзажами на Невском проспекте и писал, портреты карандашом за пять минут. А в последние годы, после смерти жены, Николай Николаевич Лазарев частенько выпивал и мольберта в руки уже не брал.

Его лохматая грива стала совсем седой. В сочетании с неизменным тёмно-серым пиджаком она делала Лазарева похожим на Карла Маркса с советских портретов. Интеллигентные собутыльники часто замечали это сходство и непременно сообщали об этом старику. В ответ он тут же парировал, что похож вовсе не на Маркса, а на Максимилиана Волошина, который ему куда ближе по духу.

Единственный сын Лазарева женился ещё в институте на своей сокурснице из Москвы и уехал вместе с ней в столицу. Поначалу он часто звонил отцу и просил помочь деньгами. Тогда Николай Николаевич продавал одну из своих картин, за «сколько дадут» и высылал деньги сыну. Он любил своего Димку и всячески старался ему помочь.

Потом у Дмитрия всё как-то наладилось. Нашлась хорошая работа. Родилась дочь Леночка. Появилось своё жильё и куча домашних хлопот.

Лазарев заочно проникся к Леночке самыми нежными стариковскими чувствами. Почти с каждой пенсии ему удавалось отправить внучке небольшую посылочку. Часто цена гостинца не превышала стоимости почтового отправления, но, тем не менее, старик оставался доволен.

Сначала от Леночки приходили письма с детскими рисунками и неумелыми каракулями. Потом пришла школьная фотография. А затем письма деду прекратились вовсе.

Димка звонил два раза в год с поздравлением на Рождество и день рождения. Обещал приехать ближайшим летом, но, вот уже лет десять находил весомые причины отложить поездку в Питер к отцу.

Они не виделись с того лета как Дмитрий приезжал, чтобы переоформить на себя уютную квартирку Лазарева, выходившую окнами прямо на Неву и Биржевой мост.

Художник был не против этой сделки. Он понимал ценность своего жилья и побаивался мошенников. Кроме того, он в глубине души надеялся, что этот жест лишний раз подчеркнёт его доверие к сыну, и, возможно, послужит поводом для взаимного сближения. К сожалению, это так и осталось вечной надеждой.

Однажды Лазарев подумал привести себе в дом хозяйку. Он даже познакомился с одной приятной женщиной в поликлинике, но быстро отказался от этой затеи. Боль от ухода его любимой супруги, только-только начала притупляться. Теперь же она внезапно разгоралась с новой силой, когда Николай видел на своём столе женские заколки или дамские туфли в своей прихожей. Эти предметы были для него чужими и казались ему инородными, как пластиковые бутылки в сосновом лесу.

В окружении Лазарева всё чаще стали появляться одинокие опустившиеся мужички с претензией на интеллект, которые довольно быстро надоедали ему и поэтому часто сменяли друг друга.

В результате всё кончилось плачевно. Соседи сообщили мне, что Николай Николаевич найден мёртвым на лестничной площадке своего дома. Застарелый порок сердца. Похороны завтра в двенадцать на Северном кладбище. Из Москвы приехал сын с семьёй. Зовут на отпевание всех, кто знал старика здесь.

Я не был в числе его близких друзей раньше. Не был и в числе собутыльников художника в последние годы. Просто был с ним знаком, но виделся не часто и, как правило, случайно.

Трудно объяснить, почему у меня возникло желание проводить Лазарева в последний путь. И времени-то было в обрез. И на отпевание я никак не успевал. Однако, что-то тянуло меня попрощаться с ним, и я пошёл.

Когда кладбищенские ворота были уже позади, я заметил небольшую группу людей, толпящихся метрах в пятидесяти от центральной аллеи. Свернув налево, я подошёл к ним.

Двое кладбищенских рабочих, стоя на дне ямы, выкопанной накануне, выгребали из неё лопатами воду, набравшуюся за ночь. Тут же на козлах стоял оббитый красной материей открытый гроб с покойным. Чуть в стороне, прислонённая к ограде соседней могилы, смотрела в небо корявенькая крышка гроба, наспех сляпанная из неотёсанных досок и обтянутая дешёвой, почти прозрачной алой тканью. Рядом тихо перешёптывались в ожидании обустройства могильной ямы, несколько человек. Я обратился к находившемуся ближе всех ко мне, высокому худому блондину лет тридцати пяти.

– Простите, здесь с Лазаревым прощаются?

– Да. А вы родственник? – заинтересовался блондин.

– Нет. Живу неподалёку. Скорее я сосед.

– А я вообще не знал покойного. Мой отец дружил с Лазаревым в юности, они учились вместе, – блондин кивнул на стоявшего рядом маленького, но весьма широкоплечего старика с необычайно большим горбатым носом, который двумя руками держался за могильную ограду и печально покачивал головой.

– Последние годы у моего родителя так сильно болят ноги, что он из дома не выходит, – продолжил блондин, – но тут особый случай, пришлось привезти.

Я понимающе кивнул.

Блондину явно было скучно и очень хотелось поболтать.

– Меня зовут Эдуард, – он протянул мне руку, и мы познакомились.

– Что стало причиной смерти? – спросил я, чтобы поддержать разговор.

– Николай Николаевич последнее время выпивал говорят, видимо, от одиночества, да и чувствовал себя неважно, всё-таки порок сердца не шутка. Наверно собирался куда-то идти, уже открыл дверь из квартиры и тут упал замертво. Соседи увидели открытую дверь лишь через несколько часов, вызвали скорую, но поздно.

– Не самая тяжёлая смерть, хотя и преждевременная, – посочувствовал я.

– Да, у каждого своя судьба. Вы, кстати, незнакомы с родственниками покойного? Хотите, я вас познакомлю? – оживился Эдуард и, наклоняясь к моему уху, начал шёпотом представлять мне всех присутствующих.

Через пятнадцать минут я знал о родных Лазарева, пожалуй, больше, чем мог знать сам покойный.

Отца Эдуарда и друга детства покойного звали Александр Эммануилович. Будучи однокашником Лазарева по академии художеств, он прочно занял своё скромное место в художественном мире, создавая бюсты Дзержинского, в которых чекист приобретал весьма человечное лицо и затем отливался на фабриках огромными тиражами. В своём чёрном, не по сезону тёплом пальто и белой рубашке, Александр Эммануилович напоминал фигуру крупного пингвина, неуклюже переступающего с ноги на ногу. Особенно усиливал это сходство его огромный горбатый нос.

Когда-то в юности Александр с Николаем были, не разлей вода, но потом обзавелись семьями, работали в разных жанрах, вращались в несовместимых кругах и виделись довольно редко. Их встречи каждый раз сводились к воспоминаниям студенческих «подвигов» и в точности походили одна на другую. Со временем они встречались всё реже и реже, а последние лет пять лишь справлялись о здоровье друг друга по телефону.

Ближе всех к гробу стоял сын покойного Дмитрий, мужчина лет сорока, с коротко стриженными седеющими усиками и очень тонкими и длинными пальцами. Его слегка бледное лицо было усталым и безразличным. Дмитрий только что приехал из Москвы, вместе женой Тамарой и дочерью. Дорога и организация похорон, вероятно, порядком вымотали Дмитрия. Его отрывистые жесты, подгонявшие кладбищенских рабочих, выдавали желание как можно скорее закончить погребение.

Тамара, стоявшая по левую руку от мужа, была одета по всем правилам траура. Казалось, она вообще любила, чтобы всё в жизни делалось по правилам. Единственный раз она видела Лазарева на своей собственной свадьбе семнадцать лет назад. Её утомлённые глаза выражали скуку, но, чёткое соблюдение всех формальностей было её привычкой.

За спиной Тамары, незаметно играя в мобильный телефон, пряталась их шестнадцатилетняя дочь Лена, которую уговорили поехать на похороны дедушки, чтобы не оставлять одну без присмотра на несколько дней.

Выросшая на фильмах ужасов Лена, постепенно взрослела под нескончаемые криминальные хроники по телевизору. Хладнокровие этого ребёнка не пробивалось даже самыми душераздирающими сценами. Однажды, по словам Эдуарда, Лена вместе с матерью стали свидетелями страшной трагедии расчленения человека трамваем. Пятнадцать минут несчастная Тамара, рыдая, безуспешно пыталась вытащить любопытную дочь из толпы зевак, рассматривавших останки.

Второй чертой Лениного характера было упрямство. С огромным трудом матери удалось убедить Лену надеть чёрную траурную косынку, но сменить мини-юбку на что-то более соответствующее обстановке было просто невозможно.

Безбожность Лены, очевидно, раздражала племянницу Лазарева, старую деву лет шестидесяти, которую все ласково называли «Верочкой», наверное, из-за очень тонкого голоска и манеры говорить с детской интонацией.

Будучи, в сущности, очень кротким человеком Верочка всячески старалась скрыть своё раздражение. Она была религиозна, и всё время что-то рассказывала о паломничествах к православным святыням.

Надо сказать, что религиозность Верочки носила достаточно специфический характер. Вера не могла объяснить смысл ни одной притчи из Евангелия или Пророков. Она сердилась на висящее в углу её комнаты распятие, если головная боль не проходила после первой же молитвы за здравие и считала почти фашистом водителя автобуса, который не перекрестился за рулём, проезжая мимо храма. Зато в Верочкиной голове помещалось бесконечное множество бесспорных, по её мнению, истин, от которых порой морщились даже священники, в сердцах закрывая глаза ладонью.

Последние годы Верочка почти не виделась с Лазаревым, так как её обижало весьма скептическое отношение дяди к её вере. Теперь же, после окончания Лазаревым его земного пути, Верочка чувствовала себя единственным человеком способным «навести порядок» хотя бы на этом заключительном этапе жизни своего родственника.

Кроме родных покойного, на похоронах присутствовали ещё двое. Соседка Лазарева по лестничной площадке Клавдия Акимовна, пенсионерка, бывшая учительница русского языка и литературы, испортившая зрение тридцать лет проверяя тетради своих учеников. Даже несмотря на сильные очки, Клавдия Акимовна частенько натыкалась на прохожих и не разбирала лиц на расстоянии более вытянутой руки.

Воспитанная, в атеистических традициях, Клавдия Акимовна не очень любила присутствовать на церковных обрядах, а всё, что касалось отпеваний, похорон и кладбищ вызвало у Клавдии Акимовны нечто среднее между брезгливостью и страхом.

Именно Клавдия Акимовна, увидев на днях открытую дверь в квартиру Лазарева, заглянула туда проверить всё ли в порядке и в ужасе обнаружила в прихожей труп. Неуклюже подвёрнутая под себя нога и застывшие глаза покойного настолько ошеломили пенсионерку, что она до сих пор боялась приближаться к гробу, наблюдая за происходящим из-за толстого столетнего дуба, вросшего в ограду соседней могилы.

Последним, чуть поодаль от всех, стоял неухоженный обросший седыми волосами старик, как выразился Эдуард «из собутыльников». Его лицо скрывалось за пышной седой бородой и длинными нечёсаными волосами. Неумело залатанный на рукавах серый пиджак говорил о его бедности и одиночестве, а сильно покрасневшие белки глаз выдавали его пристрастие к алкоголю.

Никто из присутствующих не знал его имени и не звал на похороны, но прогонять человека, пришедшего проводить друга, было неловко, тем более что вёл он себя весьма почтительно, держался на расстоянии и ни с кем не разговаривал.

Я плохо разглядел его лицо, но интуитивно почувствовал во всей его фигуре такую нечеловеческую тоску, какую можно увидеть лишь в человеке, разом потерявшем всех близких. Казалось, он один по-настоящему переживает смерть друга и лишь для него уход Лазарева стал тяжёлой и необратимой потерей.

Наконец, двое кладбищенских работяг, в испачканных серой глиной ватниках и кирзовых сапогах, вылезли на поверхность. Началась процедура прощания. Собравшиеся зашевелились, тихо перешёптываясь между собой.

– А зря ты, Дима, всё-таки помогал гроб нести, плохая это примета, нельзя близким родственникам носить, – прошептала Тамара.

– Глупости, – ответил Дмитрий и, нерешительно подойдя к гробу, поцеловал покойного в бумажный венчик с изображением Спасителя, одетый на голову. Ни на секунду не задерживаясь у гроба, он энергично отошёл в сторону и закурил.

Тамара, подсознательно чувствуя, что в момент прощания полагается всплакнуть, не удержалась и почти натурально всплакнула.

Размазывая текущую по щеке тушь, она замерла в нерешительности перед покойным. Преодолев брезгливость, Тамара прикоснулась к покойному рукой и поспешно отошла в сторону к мужу.

Верочка и Лена одновременно двинулись прощаться, но молодая проворная Лена, одним прыжком опередив укутанную с ног до головы во всё чёрное Верочку, склонилась над дедом, целуя его в лоб.

Взгляд Эдуарда в этот момент непроизвольно дёрнулся к стройным ногам наклонившейся вперёд Лены, но тут же ускользнул в сторону. Попрощавшись с покойным, она невозмутимо сняла с паузы игру на мобильном телефоне, и удалилась в сторону.

Уже давно бормотавшая рядом Верочка, склонилась над гробом, заслонив его своим чёрным одеянием. Она несколько минут произносила что-то о мытарствах и двадцати судах, то громко нараспев, то скороговоркой, вскидывая вверх руки. Наконец, заметив нетерпеливый взгляд Дмитрия, Верочка, продолжая креститься, отошла в сторону.

Тяжёлой походкой, еле переставляя больные ноги, подошёл Александр Эммануилович. Он положил свою широкую ладонь на край гроба.

– Прощай брат Коля, недолго уж и мне, прошептал он и медленно пополз на прежнее место.

Эдуард услужливо пропустил вперёд себя замявшуюся Клавдию Акимовну. Женщина робко подошла к телу покойного и нагнулась, чтобы лучше разглядеть его подслеповатыми глазами.

– Это не он! – в ужасе шарахнулась от гроба Клавдия Акимовна. Сильные руки Эдуарда и одного из рабочих тут же подхватили её и отвели в сторону. – Это не он! Это не он! – продолжала стонать несчастная учительница.

Встрепенувшаяся на миг Лена привстала на носочки, вытянувшись подобно испуганному сурикату. Она оживлённо забегала тёмными глазками межу Клавдией Акимовной и гробом.

– Тише! Тише! – успокоил её Дмитрий, такое бывает, после смерти лицо человека иногда сильно меняется. – Успокойтесь, пожалуйста, вы очень впечатлительны.

Эдуард, продолжая поддерживать Клавдию Акимовну, сделал мне глазами знак, что не пойдёт прощаться, и я подошёл к телу Лазарева.

Узнать его действительно было невозможно. Устремлённое в небо лицо расползлось вширь и обвалилось. Толстый слой бледно-розового грима делал его похожим на старый испорченный манекен.

Я взялся рукой за край гроба. Красная ткань обивки была настолько тонка, что я почувствовал шероховатость нестроганой доски под ней. Мне вспомнился Лазарев, каким я его знал. Я почувствовал себя участником тяжёлого и глупого спектакля, в котором не было ни слова правды.

С неприятным чувством бессмысленности происходящего я отошёл в сторону.

Седой старик, стоявший поодаль, подошёл к покойному последним.

– Ну что Коля? – прохрипел он, как-то зло, и, как мне показалось, с горькой усмешкой, – давай лети на тот свет сизым голубем, Николаша!

В его голосе чувствовалась нескрываемая обида на судьбу, забравшую у него последнее. На злой рок, сломавший последнюю соломинку, за которую он до недавних пор держался обеими руками. Он поднял комок земли и помял его в ладони.

– Дурак ты, Коля! Ей богу дурак, – прошипел он и с силой швырнул комок земли в яму.

На мгновение мне показалось, что лишь он один здесь по-настоящему жив, все остальные – механические пластиковые куклы, управляемые некой дьявольской силой.

По молчаливому кивку Дмитрия рабочие накрыли гроб крышкой и стали заколачивать гвоздями. Под небрежными размашистыми ударами рабочих несколько гвоздей прошло мимо нижней доски, и вылезли остриём наружу, порвав обшивку. Никто не обращал на это внимания. Рядом также криво вбивался новый гвоздь. Рабочим хотелось быстрей закончить дело, а собравшимся – покинуть кладбище.

– Дима, звонил водитель микроавтобуса, он ждёт нас у ворот, – доложил Эдуард, взявший на себя роль помощника и организатора.

– Сорокоуст надо в храме заказать, обратилась Тамара к мужу, чтобы поминали в течение сорока дней.

– А я где-то слышал, что если в монастыре заказывать, то можно договориться чтобы вечно поминали, – предположил Александр Эммануилович.

– Это называется подать имя усопшего для поминания на проскомидии, – вмешалась Верочка, – будут поминать до тех пор, пока стоит обитель, а вот душа новопреставленного…

– Дима, рабочих-копателей надо угостить, перебил её Эдуард.

– Угостите, – поддержала Тамара, – всё должно быть по правилам.

– И крошек надо птицам вокруг могилы раскидать, говорят птицы – это души умерших, – авторитетно заявила Верочка.

– А я где-то слышал, что души, умерших переселяются в разных животных, – перебил Александр Эммануилович.

Спор завязался не на шутку, и только Лена, надувая пузыри из жвачки, молча, тыкала пальцами в экран мобильного телефона.

Тем временем рабочие закончили закапывать яму и, установив временный деревянный крест, утрамбовывали лопатами небольшой холмик.

– Друзья, пожалуйте в микроавтобус, – распоряжался Эдуард, – поедем, помянем покойника.

В пылу дискуссии о том, куда на самом деле попадает душа покойного, вся компания незаметно переместилась в микроавтобус.

Затолкали в автобус и седого старика «из собутыльников». Повеселевший в предвкушении хорошего застолья Эдуард, ласково похлопывая старика по плечу, пропустил его вперёд себя.

Поминки проходили в красивой квартире покойного с высоченными потолками и прекрасным видом на Неву. Все стены были увешаны работами художника, некоторые из них так и не были закончены. В комнатах чувствовался холостяцкий беспорядок и запущенность, но, видимо, ещё с раннего утра заботливыми руками Тамары и Верочки был накрыт большой стол. В углу висел портрет Лазарева в чёрной траурной рамке.

Невольно рассматривая комнату, я вдруг увидел на стене фотографию маленькой Лены с деревянной лошадкой в руках. Трёхлетняя девочка смотрела в объектив удивлённым и доверчивым взглядом, широко раскрыв свои тёмные глазёнки.

Тем временем в конце длинного стола появился прибор для покойного с полной стопкой водки, накрытой куском чёрного хлеба. В противоположном конце стола, сел Дмитрий, а по сторонам разместились все остальные.

– Это правильно, что вы все зеркала закрыли, – заметила Клавдия Акимовна, – надо ещё телевизор тоже прикрыть и часы в доме остановить, да, да, обязательно.

– Как же их остановишь, если они электронные, – попытался поставить Клавдию Акимовну в тупик Эдуард.

– А вы батарейку на время выньте.

– Ну, знаете ли, может это всё-таки не обязательно, – возразил не ожидавший такой находчивости Эдуард.

– Я вас намного старше, поэтому слушайте, что я говорю, – настаивала Клавдия Акимовна.

– Да что вам стоит Эдуард, выньте вы эту чёртову батарейку, – вмешался Дмитрий, которому давно хотелось поговорить с Эдуардом о некоторых тонкостях, связанных с продажей квартиры покойного. Дурацкий вопрос с часами в очередной раз помешал ему.

– Дима, ну как ты можешь чертыхаться на поминках, – вторглась в их разговор Верочка, – душа, усопшего сейчас страдает, а ты поминаешь демона.

С этими словами Верочка поставила на стол очередную миску с салатом. Они с Тамарой наготовили их заранее и теперь неустанно подносили из кухни.

– Верочка, ложки надо тыльной стороной кверху раскладывать, так принято, – заметила Тамара.

– Тома, а оливье наверно пока не будем ставить, а то у нас нечётное количество блюд на столе будет, нельзя ведь? – Отозвалась Верочка.

Когда на столе появились закуски и водка, Александр Эммануилович громко крякнул и так смачно хлопнул в свои широченные ладоши, что Дмитрий и Эдуард тут же потянулись откупоривать бутылки.

– Нет, нет, нет, сначала обязательно кутья, непременно по три ложечки надо съесть, – остановила их Тамара.

– Как вы вообще можете пить на поминках, добавила Верочка, ведь душа, усопшего…

– Ничего, ничего, покойный водочку любил, он не обидится, – оборвал её Дмитрий.

С кутьёй быстро покончили, и уже ничего не мешало налить за покойного. Дмитрий поднялся со своего места с рюмкой в руке. Все затихли.

– Николай Николаевич был хорошим человеком, – произнёс Дмитрий торжественно, – он был хорошим отцом, мужем и настоящим гражданином, мы гордимся им. Давайте выпьем за умершего не чокаясь.

– Стойте! – пронзительно вскрикнула Верочка. – Нельзя так говорить. Не за умершего, а за усопшего, потому что в определённое время он восстанет…

– Тьфу ты, вечно влезешь! – Дмитрий с аппетитом выпил свою стопку. За ним последовали остальные.

– А знаете, что я вам скажу, – начал Александр Эммануилович, с трудом пережёвывая беззубым ртом квашеную капусту, – Николай был замечательным человеком. Вот однажды, когда мы с ним учились на пятом курсе, он на спор съел тридцать восемь эклеров, представляете тридцать восемь! Так сладкое любил!

– Ой, да, Николай Николаевич был жуткий сладкоежка, – подтвердила Верочка.

– Все сладкоежки очень добрые люди, – присоединилась к разговору Клавдия Акимовна, – Коленька был очень добрым, вот однажды он чинил мне замок и поранил руку. У него потом остался даже шрам на большом пальце, – Клавдия Акимовна всхлипнула растроганная воспоминаниями о доброте Лазарева. – Он всем помогал. Такой золотой был человек.

Налили по второй, и даже Верочка, поддавшись всеобщему единодушию, согласилась «немного пригубить за усопшего».

Общий разговор разбился на несколько отдельных бесед.

Дмитрий расспрашивал Эдуарда о ценах на Питерскую недвижимость, смекая, как бы повыгодней продать квартиру отца. Александр Эммануилович, почувствовав себя настоящим гусаром, смешил Клавдию Акимовну не слишком пристойными анекдотами. Верочка убеждала Тамару, что подушечку в гроб надо готовить себе заранее, наполняя её освещёнными на троицу сухими берёзовыми листьями, или пасхальной вербой и лично она уже позаботилась об этом.

Салаты и холодные закуски подходили к концу. Необходимость обновить сервировку стола вновь объединила внимание поминающих.

– Не пора ли подавать горячее? – обратилась ко всем сразу Тамара.

Все утвердительно закивали головами.

Пока осуществлялась перемена блюд Дмитрий и Эдуард успели перекурить на кухне, где обсудили схему продажи отцовской квартиры с передачей её в зачёт при покупке новой в Москве. Александр Эммануилович успел шепнуть пошлость на ухо Клавдии Акимовне, а забытая всеми Лена, заткнув уши наушниками, ловко обрабатывала блестящей пилочкой свои длинные ногти.

На горячее Тамара раскладывала всем жареные цыплячьи окорочка.

Эдуард, сидя возле Дмитрия, сетовал, что вот уже три месяца полиция не может найти угнанный у него автомобиль, и уж, наверное, вовсе теперь не найдёт.

– На полицию и не надейтесь, – уверенно заявила Верочка, подкладывая Эдуарду цыплячий окорок, – надо заказать молебны святому мученику Иоанну-воину и Архангелу Гавриилу, они помогают находить пропавшее имущество, это я вам совершенно точно говорю, мы так собаку нашу отыскали.

– И вправду, что ли, заказать, – размышлял вслух Эдуард.

В этот момент Дмитрий поднялся с очередным фужером, и все притихли. В полной тишине раздался громкий хруст. Это Лена своими молодыми сильными зубами перегрызла цыплячью кость. Дмитрий с умилением посмотрел на дочь.

– Давайте помянем покойного, пусть земля ему будет пухом.

– А мне он сегодня снился, – вспомнила Тамара.

– Это значит, он молитв твоих просит, – заключила Верочка.

– А хотите, я вам расскажу анекдот, который так любил Коля, – спросил раскрасневшийся от водки Александр Эммануилович.

– Не надо дядя Саша, – попросила Верочка, – я не люблю анекдоты.

– Тогда я его Клавдии расскажу, – не унимался Александр Эммануилович.

– Нет, я хочу вспомнить Николая, – чуть отодвинулась от него Клавдия Акимовна, – Коля был такая душечка, такой отзывчивый, если бы он не пил…

Клавдия Акимовна почувствовала, что повернула не туда и тут же попыталась исправиться.

– А чай он всегда пил без сахара, такой был странный.

– Да правда, – поддержала её Верочка, – он считал, что сахар вреден и не любил сладкого.

– Точно, терпеть не мог сладкое, настоящий был мужик, – подтвердил Александр Эммануилович.

– Пусть земля будет пухом, – повторила Верочка, – мы должны помогать его душе благими делами, вот, например, вещи усопшего принято нуждающимся раздавать. Это ему зачтётся на суде.

– Да, мы всё раздадим, квартира ведь выставляется на продажу, – пояснила Тамара.

– Ой, а можно мне вон ту фотографию себе взять, где Леночка маленькая, – спросила Верочка, указывая на снимок трёхлетней Лены, висящий на стене.

– Да, пожалуйста, у нас ещё такая есть, – разрешила Тамара.

– А я очень цветочки люблю, можно я заберу вот эти, что на окне, – спросила Клавдия Акимовна.

– Конечно, ну не выбрасывать же их, – согласилась Тамара.

Несколько минут никто не замечал, что седовласый старик «из собутыльников», молчавший всё это время и даже не притронувшийся к еде, встал во весь рост и красными глазами израненного тореадором быка осматривал присутствующих.

– Что же вы любезный так рано собрались, – развязано заметил Эдуард, – это неуважение к усопшему.

– Есть такая примета, – подхватил Александр Эммануилович, – кто первым из-за поминального стола уходит тот следующим и умрёт. Так что уж только после меня, давайте по старшинству. Димка наливай за Колю!

– Хватит, – устало произнёс седовласый, – пошли всё вон отсюда.

На несколько секунд стало так тихо, что все услышали, как булькает Ленин мобильник, в котором чёртик собирал золотые сердечки.

– У него белая горячка, – прошептала Тамара, – мужчины, надо вывести его отсюда, он алкоголик.

– Да. Я алкоголик, но сегодня я трезв, и не могу больше терпеть вас в своём доме.

В его спокойном голосе я вдруг услышал что-то очень знакомое.

– Я Николай Лазарев, – продолжал он тихим надломленным от усталости голосом, – вы похоронили сегодня совсем другого человека. Уходите, пожалуйста, отсюда. И ты Дима уходи. Не нужен мне такой сын.

– Это демон! Демон! – в ужасе крестясь, закричала Верочка и выбежала из комнаты.

– Я не демон, – страдальчески сморщившись, ответил старик, – я Николай Николаевич Лазарев. Если вы не верите мне, пусть мой сын спросит меня о том, что мог знать только отец. Иначе я не могу это доказать, документов у меня теперь нет.

Его предложение повергло всех в полное замешательство.

– Скажите, – робко начал Дмитрий, – когда я был ребёнком, как я звал Александра Эммануиловича, приходившего к нам в гости?

Глаза старика слегка сощурились и тоненькие морщинки, пролегающие от глаз к вискам, выдали его улыбку.

– Ты плохо выговаривал букву «С», и вместо «Дядя Саша» у тебя получалось «Дядя Чача». Мы очень смеялись, потому что «чачей» называлось домашнее вино, которое мы сами готовили.

Дмитрий побледнел, его руки задрожали, и он вынужден был убрать их под стол, чтобы скрыть волнение. Александр Эммануилович, открыв рот, глупо хлопал глазами, не зная, как реагировать на сложившуюся ситуацию.

– А вот, кстати, шрам на большом пальце, о котором говорила Клавдия, – старик вытянул вперёд руку, – помните Клава, как вы тогда испугались крови?

– Это какое-то мошенничество, – заявил уверенно Эдуард, – пусть, в конце концов, предъявит документы.

– Но как же такое могло получиться? – Дрожащим голосом произнесла Клавдия Акимовна, которая не столько на вид, сколько по голосу узнала Лазарева.

– Вышло-то всё случайно, – виновато опустив глаза, начал старик, – дружок у меня здесь завёлся, из бомжей. Мы и познакомились-то в магазине, из-за того, что продавец нас перепутал, уж больно похожи оказались. Выпивали мы тут у меня частенько. Вы его Клавдия Акимовна наверняка на лестнице-то встречали.

В этот раз он ночевал у меня. Наутро он за водкой пошёл, и я ему свой пиджак дал. Когда он возвратился, мы с ним выпили, и он так в моём пиджаке и уснул, а я прогуляться пошёл. Вернулся, смотрю, дверь в квартиру открыта, и он на пороге лежит. Хотел я посмотреть, что с ним, да слышу, по лестнице целая делегация поднимается, врачи, новый участковый наш, и вы, Клавдия Акимовна, на весь подъезд рыдаете.

Не захотелось мне с участковым лишний раз встречаться, не любим мы с ним друг друга, ну я от греха подальше и поднялся наверх, на последний этаж и ждал. Потом смотрю, выносят его. Тут я только вспомнил, что в кармане пиджака, который на дружке, и паспорт мой остался. Ну, думаю, если он жив, как из больницы вернётся, то и паспорт мне отдаст, он парень честный был. А если умер, так всё равно родственников на опознание пригласят, там всё и выяснится, заодно сына лишний раз увижу. А вы-то видишь и рады оказались, что я помер, не глядя тело опознали, всё о квартире моей думали.

При упоминании о квартире Тамара в бешенстве подскочила с места и ожесточённо набросилась на Лазарева.

– Что вы себе позволяете? У нас все документы в порядке. А вы здесь устроили притон, пьяницы проклятые. То один умер, то другой, балаган какой-то. Нам дочь скоро замуж выдавать, а у нас жилищные условия стеснённые, мы квартирами разбрасываться не собираемся. Дима! Что ты молчишь? Покажи документы!

При упоминании о дочери Дмитрий слегка оживился и дрожащими руками извлёк из внутреннего кармана большую фиолетовую бумагу с тремя печатями.

– Вот! – продолжала кричать Тамара, – свидетельство о смерти Лазарева Николая Николаевича, что вам ещё надо? Катитесь отсюда!

Ошеломлённый таким напором Лазарев, молча, подошёл к стене и снял с неё фотографию трёхлетней Лены в деревянной рамочке. Он долго не мог запихнуть её в карман своего старого пиджака, руки не слушались. Наконец он справился и тихо, не сказав ни слова, вышел.

– Нет, ну это какая-то авантюра! – умышленно театрально вскрикнул Эдуард, – пришёл и испортил людям поминки.

– У нас всё сделано по закону, мы ничего не нарушали, что тут думать, – добавила Тамара, уже немного спокойнее.

– Всё это из-за пьянства. Пить надо меньше, – заметила Клавдия Акимовна, как будто пытаясь себя оправдать.

Александр Эммануилович продолжал глупо хлопать ресницами. Запьянев, он плохо понимал, что вообще происходит и боялся ляпнуть какую-нибудь глупость.

Дмитрий мало-помалу стал приходить в себя и, чтобы успокоиться, налил себе ещё водки. Эдуард и Александр Эммануилович последовали его примеру.

– За упокой души новопреставленного, – торжественно и серьёзно произнёс Эдуард.

Из дальнего угла комнаты запахло лаком для ногтей. Лена, держа поодаль от себя растопыренные пальчики левой руки, любовалась только что сделанным маникюром.

На следующий день они уехали, оставив Эдуарду нотариальную доверенность на сделку с квартирой.

Наши совместные с соседями усилия по розыску Лазарева не увенчались успехом. Говорили, что он мог уехать к двоюродной сестре в деревню. На заявление в прокуратуру пришла нелепая отписка.

Со временем я начал забывать о Лазареве.

Спустя несколько месяцев, по осени, выкидывая мусор на помойку, я заметил возле контейнера в куче старых газет маленькую деревянную рамку с расколотым на множество частей стеклом. Сквозь паутину трещин на меня смотрели удивлённые темные глазёнки Лены с деревянной лошадкой в руках. Ветер шевелил газетные листы, которые то открывали, то закрывали от меня разбитый вдребезги портрет девочки.

Я наклонился и поднял фотографию. Значит Лазарев вернулся? Нужно немедленно навестить его. Почему он выбросил портрет? Болен? Помутился рассудком? Сейчас же зайду к нему.

– Здорово старина! – услышал я бодрый голос позади себя.

Я обернулся. Передо мной в начищенных до сияния лаковых ботинках стоял наш участковый с чёрной кожаной папкой в руках.

– Привет дружище! Какие новости на белом свете? – спросил я, не выпуская из рук фотографию.

– Да, как всегда, работы по самое горло. Вот утром из Невы труп бомжа достали. Течением прибило. Представляешь, как две капли воды похож на художника Лазарева, что по весне умер. Ну, из восьмого дома, ты же помнишь.

Вот и вернулся домой Николай, подумалось мне.

– Надо же, как бывает, – вздохнул участковый.

– Бывает ещё и не так, – ответил я и почувствовал, как осколок стекла разбитой фоторамки врезался в мою ладонь…

Улицы и лица (цикл коротких очерков)

Гороховая улица и мама

Я нечасто хожу по этой улице. Мне всегда нахватает воздуха и света в этом узком и длинном рукотворном каньоне. Но это моя Родина. Вернее, одно из мест в городе, которое можно назвать Родиной.

Здесь мрачновато даже в солнечные дни. Узкие тротуары и дворы-колодцы, наглухо закрытые теперь коваными воротами. Когда-то, зайдя в любой из двориков, можно было увидеть настоящий Петербург. Для этого нужно лишь запрокинуть голову вверх и посмотреть на прямоугольный кусочек серого неба, куда устремились ряды маленьких окон и оцинкованные водосточные трубы.

Нарушая тишину, изредка скрипнет ржавой пружиной входная дверь, а где-то под самыми крышами хлопают крыльями и воркуют голуби, стремительно пересекая парами серый небесный квадратик.

Есть на этой улице дом под номером двадцать один. Маленький, всего в три окна шириной, четырёхэтажный дом со счастливым номером. Счастливым, потому что ни одна бомба в блокадные годы не разрушила его стены. В этом доме моя мама трёхлетней девочкой выжила в первую блокадную зиму, а значит, выжил я, и дети мои растут благодаря именно этим крепким стенам и счастливому номеру.

Мама хорошо помнила первую блокадную зиму. Выбитые взрывом окна в домах напротив. Огромную мёртвую лошадь на углу Фонарного переулка и засыпанный снегом обледеневший троллейбус на Невском проспекте. Помнила, как до полусмерти избили старшего брата Юру в очереди за хлебом. Пока его выхаживали, она старалась вести себя очень тихо, чтобы никому не причинять неудобства в такой момент.

Хорошо помнила она эвакуацию по Ладоге в лютый мороз. Обмотанная бабушкиным пуховым платком, она тихо сидела в кузове полуторки, стараясь и тут никому не помешать. Потом две недели по железной дороге в теплушках на Урал до Златоуста, где от голода умерла бабушка. Хоронить её не было средств. На ночь бабушкино тело положили за домом на матрасе. Наутро матрас украли.

Потом был тяжёлый труд на фабрике, возвращение в Ленинград, учёба и работа. Карточки, послевоенная бедность, коммуналка в шестнадцать комнат. Соседи хорошо относились к работящей худенькой девушке. А она и здесь старалась не причинять другим неудобства. А уж кому помочь, так и просить не надо, сама вызывается.

Конечно же, было и счастье, и любовь, и полёт Гагарина. Она радовалась, когда шла вместе со всеми по Гороховой улице на стихийной демонстрации, тайком поглядывая на красивого высокого парня, который, как будто ненароком, всё время прижимался к ней плечом.

Всю жизнь было много работы. А после работы профсоюзные собрания или дружина. Потом домой с полными сумками, варить суп. Чтобы муж был сыт, чтобы сын был здоров. Стирать, гладить, шить, убирать. И без будильника в шесть утра на завод. Тихонечко одеваясь, чтобы никому не помешать.

Как большинство женщин, она любила нарядные кофточки и красивую посуду. Но, всё это было таким скромным и доставалось ей так редко. Она не знала особых развлечений, не бывала за границей и Чёрное море видела в жизни лишь раз. Зато очень любила петь русские народные песни. Пела замечательно, очень красиво, но негромко, чтобы никого не потревожить своим пением.

Пела колыбельные песни внукам, пока они не выросли. А после наступило одиночество. Маленькая пенсия, тесная квартирка и лохматый чёрный кот в качестве единственного друга и собеседника. Она никогда не жаловалась, ничего не просила, лишь бы не обременять просьбами родных.

Когда она заболела, то старалась изо всех сил терпеть своё положение. Ведь капризы больного человека создают неудобства окружающим.

Даже когда умирала у меня на руках, не дождавшись приезда скорой, то из последних сил старалась лечь так, чтобы мне было не так тяжело её держать. Просила, чтобы я не переживал из-за её ухода. А я не смог не переживать. Прости меня милая мама…

Когда я прохожу мимо дома двадцать один, то обязательно трогаю рукой его пыльную бурую стену. Поглажу рукой и иду вперёд. Туда, где в конце улицы сияет золото Адмиралтейства, где разливается во всю свою ширь Нева перед стрелкой Васильевского острова. Где по ночам пролёты мостов, как руки тянутся к небу, и мир наполнен Балтийским ветром и криком чаек.

Присаживаюсь на шершавый гранит набережной. Смотрю на длинные шеи портовых кранов за Благовещенским мостом. Слушаю, как волны бессильно шипят, разбиваясь о непреклонный гранит, и благодарю стойкий дом номер двадцать один по Гороховой улице, спасший когда-то трёхлетнюю девочку от смерти.

Пять углов и первая конфета

Есть в Петербурге интересное место, где пересекаются сразу четыре улицы, образуя при этом перекрёсток, имеющий пять углов. Наверное, случай в городской архитектуре неуникальный. Но для меня это место навсегда связано с моим отцом. Мы жили здесь неподалёку, на Разъезжей улице. По словам отца, именно сюда он принёс меня из роддома. Здесь я сделал свои первые шаги и хожу до сих пор.

Этот перекрёсток, как огромная окаменевшая морская звезда, врос в тело Петербурга. Подобно морской звезде, покоящиеся на глубине моря, пять углов погружены в пучину легенд и небылиц.

Во времена моего раннего детства у пяти углов встретились два высоких бородатых мужчины. Первый держал на руках маленького сынишку. Этим малышом был я. Второй имел густые чёрные брови и был одет в потёртую замшевую куртку, из кармана которой торчал измятый выпуск журнала «Новый Мир». Знакомы они, конечно же, не были. Их свела на несколько секунд закрытая дверь магазина с табличкой «Переучёт».

– Что пишут в «Новом Мире»? – поинтересовался мой отец.

– Воспоминания Брежнева, – улыбнулся незнакомец.

– Тоже мне Леонид-летописец, – пошутил отец.

– А вы хотели увидеть там Бродского, если, конечно, знаете кто это?

– Знаю, читал в самиздате. Но могли бы хоть Евтушенко напечатать. Читали «Бабий яр»?

– А я смотрю, мы с вами дышим одним воздухом. Может по стаканчику портвейна за мемуары вождя?

– Спасибо старина, но я не пью, – ответил отец.

– Тогда держи! – он протянул мне конфету и свернул за угол, на улицу Рубинштейна.

Через минуту его массивная фигура исчезла в потоках, бегущих во всех направлениях людей. Такие уж они эти пять углов. Все бегут в разные стороны, людские потоки сливаются, перемешиваются и вновь растекаются в разных направлениях.

Позже, когда страна узнала Сергея Довлатова, отец утверждал, что именно писатель угостил меня конфетой. Не могу гарантировать достоверность диалога, но я склонен верить своему отцу, потому что люблю его. Да и просто мне хочется в это верить.

Жизнь начинается с Разъезжей

Отец казался мне высоченным, как дом с башней у пяти углов. С высоты моих двух лет мне гораздо ближе был шероховатый серый асфальт. Я всё время видел мостовую перед собой и периодически трогал её руками, вставая на четвереньки. А он поднимал меня своими сильными отцовскими руками и сажал к себе на плечи. Я помню белоснежные манжеты его рубашки и золотистые запонки с прозрачными синими камнями, которые мне так хотелось пощупать. Мне очень нравилось сидеть у него на плечах, держась руками за воротник пальто. Мы подолгу так гуляли по Разъезжей улице до Марата и обратно. А когда становилось темно, я прищуривал глаза, и огоньки светящихся фонарей превращались в жёлтые мерцающие звёздочки. Они покачивались в такт отцовским шагам и расплывались в тёмно-синем небе.

Разъезжая навсегда останется для меня сердцем города, потому что именно с неё началась моя жизнь.

А потом была юность. Конечно же, я был не таким, каким отец хотел меня видеть. И он был не таким, как хотелось бы мне. Вопреки его желанию, я не стал врачом. А он скептически относился к спорту, который так был важен для меня в юношеские годы.

Непонимание и даже вражда пролегли между нами. А после была взрослая жизнь, в которой мне всегда не хватало времени. Он потихоньку старел. Превратился в сухого сгорбленного старичка, неспособного достать себе крупу с верхней полки в магазине. Мне было вечно некогда, и он понимал это, старался не дёргать меня по пустякам. Я обещал заехать или позвонить, но, конечно же, часто забывал. Забегая к нему на пятнадцать минут после работы, я чувствовал, как он ждёт меня. Уходя, я каждый раз видел его взгляд. Наверное, так смотрят на белую полоску в небе от самолёта, который навсегда унёс на другой континент близкого человека. После моего ухода он всегда долго глядел мне вслед из окна. Мне иногда казалось, что он смотрел ещё несколько часов после того, как я уйду.

Не сердись на меня отец. Я обязательно приду к тебе. Как обычно, тридцатого числа, в день твоего рождения. Приду, чтобы стереть пыль с чёрной гранитной плиты с твоим именем.

Это мне ещё повезло, потому что у меня есть память о тебе. А у тебя от твоего отца только похоронка с фронта, которую я бережно храню, как ты просил. Когда я поеду к тебе, обязательно возьму с собой сына. Он сейчас сидит в одной комнате со мной. Ему девятнадцать лет. Склонился над курсовой работой и что-то чертит. Он уже покатался на моих плечах и прошёл период юности, когда мы с ним тоже не понимали друг друга. Теперь у него взрослая жизнь и ему всё время некогда.

– Как у тебя с учёбой сын?

– Не парься папа, всё Ок.

Да я, в сущности, и не парюсь. Я же всё понимаю и тоже не дёргаю его по пустякам. Всё неизбежно должно повториться. Это закон природы. Мы приходим и уходим, а Разъезжая остаётся, в мелькании рекламных огней, красных автомобильных стоп-сигналов и наших силуэтов, проносящихся мимо день за днём.

Проблема

В первые же годы моей жизни я узнал, что существует русский язык.

То есть тот, на котором папа и мама говорят со мной. А ещё есть другие языки. На которых говорят в далёких странах. И эти языки мне непонятны. Иногда я пытался изображать иностранную речь. Коверкая слова. Но мама и папа почему-то сразу злились, слыша это моё подражание иноземной речи.

Когда родители обращались ко мне, я прекрасно понимал их. Ведь они говорили по-русски. Но когда они разговаривали между собой, речь их была мне совершенно непонятна и казалась иностранной. Лишь по отдельным фразам я догадывался. Что говорят-то они на родном языке, но делают это так быстро и с таким количеством непонятных мне слов, что складывается впечатление полной тарабарщины.

Однажды вечером, когда в нашем дворе-колодце зацвела черёмуха, и асфальт после первой грозы блестел, как покрытый свежим лаком паркет, мы втроём вышли на прогулку из нашего двора на Разъезжей улице. Мне было около четырёх лет, и приподнятое настроение в тот вечер определялось двумя замечательными, новыми в моей жизни событиями.

Во-первых, мне купили мороженое, которое до этого времени относилось к категории «ребёнку это вредно», и я впервые понял, как вкусно в жаркий день лизать языком холодное эскимо. Тонкий чёрный шоколад мгновенно таял во рту, и даже обёрточная бумажка с изображением пингвина, казалась волшебной. А деревянная палочка, и подавно, стала моим сокровищем на ближайшие несколько дней.

Во-вторых, впервые мне разрешили погладить кошку. Раньше в отношении кошек применялось понятие «не трогай, это может быть заразно». Я не знал, что такое заразно, но в этот день полосатая кошка вылезла из окна соседки бабы Шуры, и мне разрешили её погладить.

Гладить кошку было не менее интересно и ново, чем лизать эскимо. Удивительное ощущение мягкости и тепла живого существа разительно отличалось от контакта с плюшевым мишкой или бабушкиным меховым воротником. Мне даже показалось, что кошке нравится, что я её глажу, и она сама подставляет мне шелковистую спину. Это был невероятный успех, потому что, пожалуй, впервые в жизни я делал что-то самостоятельно, и это нравилось окружающим.

Мы пошли на прогулку по Разъезжей, свернули на Загородный и потом на направо, на Гороховую. К этому времени я уже изрядно устал и то и дело норовил поджать ноги и повиснуть на руках у папы и мамы, державших меня с двух сторон.

Родители оживлённо о чём-то разговаривали на непонятном взрослом языке. Я лишь догадывался, что речь идёт о работе отца, и он хочет, чтобы мама тоже стала работать вместе с ним.

В пылу обсуждения папа и мама не сразу замечали, что я поджал ноги и как обезьяна повис на их руках. Но, обнаружив это, строго выговаривали мне за баловство. Я терпел ещё минут пять и потом повторял свой трюк. Так повторялось многократно.

В перерывах между этими гимнастическими упражнениями я пытался разобрать скучные и непонятные слова, которые они говорили друг другу. Но мало что понимал.

– Это не надо афишировать, – сказал папа в ответ на непонятную мамину фразу.

Я задумался. Чтобы это значило. Я знал, что не надо баловаться, кривляться, а что значит, не надо афишировать?

Минут пять я мучался в догадках. Потом, не выдержав, громко спросил, – что значит, не афишировать?

Родители остановились. Посмотрев, сначала друг на друга, а потом на меня они впали в замешательство. Первым нашёлся отец.

– Это значит не показывать окружающим то, что знаешь ты один. Понятно?

– Понятно.

Значит, я никому не должен говорить, что я знаю о том, что ночью можно перевернуть подушку холодной стороной к лицу, чтобы приятнее было спать, подумал я. Это не надо афишировать.

Может показаться странным, но я до сих пор не афиширую этот факт. Наверное, не я один.

Когда мы уже свернули на Гороховую и подходили к улице Гоголя в родительской речи промелькнуло незнакомое слово «проблема». Меня распирало любопытство. Что же это такое «проблема»?

До этого мне приходилось слышать слово «эмблема» и даже видеть нашивку в виде раскрытой книги на рукавах у школьников. Мне объясняли, что раскрытая книга – это эмблема, символ знаний. А вот «проблема» представлялась мне чем-то не менее занятным.

Я пристал к родителям с этим вопросом именно в тот момент, когда мы проходили перекрёсток Гороховой и Гоголя. На мой дурацкий вопрос о проблеме последовал короткий ответ.

– Не перебивай.

Я и не собирался больше перебивать и в очередной раз повис на руках у папы и мамы, запрокинув голову в небо. Перед моими глазами распластался маленький кусочек синего неба, испещрённый хаотично пересекающимися на перекрёстке улиц троллейбусными, электрическими и телефонными проводами. Этих проводов было так много, и перепутаны они были в воздухе настолько хаотично, что казались огромной паутиной, повисшей над перекрёстком. Одни из них были натянуты туго, как струна. Другие лениво провисали в воздухе. Третьи вообще заканчивались ничем, и были примотаны к соседнему проводу. Все они вместе образовывали, по моему мнению, огромную ловушку, в которую может упасть с неба даже слон, который благополучно будет пойман и не разобьётся об асфальт.

Эта сеть хитросплетённых проводов над перекрёстком Гороховой и Гоголя ещё долгие годы оставалась в моей детской памяти под загадочным понятием «проблема», услышанным впервые именно в этом месте. И лишь спустя годы я понял, что проблемы висят не только над этим, знакомым мне с детства перекрёстком, а простираются гораздо шире.

Улица Правды и волейбол

Можно ли врать на улице Правды? Как только я начал понимать, что, правда – это противоположность лжи, меня стал мучать этот неприятный вопрос.

Потом к нему добавились другие детские вопросы. Почему именно эта улица носит имя Правды, и что бы стоило назвать именем Правды все улицы в городе, присвоив им лишь соответствующие номера, чтобы не путать?

Конечно, всё разрешилось, когда я узнал, что улица носит имя газеты «Правда», не имеющей к правде ни малейшего отношения.

Но словесные казусы на улице Правды на этом не закончились. Именно на этой улице находился спортивный зал, где в юности я на долгие годы увлёкся волейболом.

Ах, какая у нас была команда! Первенство школы далось нам без особых проблем. Чуть сложнее достался кубок завода Большевик, а затем и чемпионство среди комсомольских команд района. Был в те времена и такой турнир. Не удивительно, что, когда власти задумали устроить спартакиаду по волейболу среди стройотрядов, мы неизбежно были отправлены в спортивный лагерь под Ленинградом, где проходили соревнования. На тренировках и в товарищеских встречах мы успешно громили противников с убедительным счётом.

Душой нашей команды был Виталик. Он единственный из нас всерьёз задумывался о спортивной карьере. У Виталика точно были для этого все данные, включая неуспеваемость по всем предметам, которая просто вынуждала его делать ставку в своей жизни на спорт.

Рабочими лошадками в команде были я и Максим Зябликов. От старших товарищей из комсомола за нас играл Ануфриев, владевший техникой волейбола на твёрдую тройку, но блестяще излагавший перед руководством наши спортивные задачи с точки зрения марксизма-ленинизма.

Музой нашей школьно-студенческой команды была Ленка Попова, игравшая вполне прилично, и приносившая дополнительную пользу тем, что в её присутствии парни не могли играть плохо. Каждый старался на полную катушку, очарованный парящими в воздухе Ленкиными косичками и стройными ножками в кроссовках «Красный треугольник».

Успех наш продолжался до тех пор, пока Виталик не повредил на тренировке руку. Запасных, как в профессиональных командах, у нас, конечно же, не было, и мы были на грани отчаяния перед решающей игрой.

Кто-то посоветовал нам взять в команду парня из Алма-Аты, только что приехавшего в лагерь. Говорили, что дома он играл за сельскохозяйственный техникум и имел значок ГТО. Выхода не было и на ближайшей тренировке мы встретились. Ануфриев первым делом проверил новичка на идеологическую надёжность, погоняв его по основным вопросам истории комсомола.

– Сойдёт, – заявил Ануфриев, получив правильные ответы и не удосужившись даже спросить у парня его имя. Вторым к новичку подошёл я.

– Ну, привет. Давай знакомиться. Меня Женя зовут, – я протянул ему руку.

– Я Замир, – ответил он на моё рукопожатие.

– Да я тоже, собственно, за мир. У нас тут все против ястребов из пентагона. Зовут-то тебя как?

– Я Замир, – продолжал «упорствовать» парень. Ещё крепче сжимая мою руку.

– Послушай дружище, проверка на вшивость уже закончена. Да и вообще у нас это только Ануфриева интересует, а мне важнее то, как ты блоки ставишь. Ну, так как звать-то?

– Меня зовут Замир, – продолжал улыбаться парень, тряся мою руку.

Все расхохотались, и лишь одна Ленка Попова сделала умный вид, будто бы всё понимала с самого начала.

Замир оказался отличным игроком и отменным товарищем. Его добродушная улыбка даже в самые критические моменты игры вселяла в нас спокойствие и веру в победу.

– Какое красивое имя Замир! – восхищалась Ленка, – если бы это была фамилия, то я, пожалуй, вышла бы за тебя замуж, чтобы стать Еленой Замир, – кокетничала она. Максим Зябликов при этих словах ревниво кусал губы и краснел, а Ануфриев крутил пальцем у виска и говорил о политической близорукости.

Турнир мы тогда, конечно же, выиграли. Но, это была наша последняя победа. За ней последовал развал союза, барахолки у каждой станции метро и бесконечные очереди за гречкой. Ануфриев, не перенёсший такого пассажа, бросил институт и запил. Ленка Попова закончила факультет журналистики и работает в Гамбурге на студии Би-Би-Си. Клеймить позором родную страну стало её профессией. Макс Зябликов обнаружил, что по дедушке он Шенерсон и уехал в Израиль, где сделал успешную карьеру военного. Командует танковым батальоном, ненавидит арабов и гордится, что почти в каждом казарменном туалете нацарапана на стене надпись из трёх букв на русском языке. Замир пропал без вести на первой чеченской войне, но, его добрая улыбка до сих пор согревает мои воспоминания.

Я же остался здесь. В своей разодранной на пятнадцать частей стране, которую я люблю ничуть не меньше той прежней. Мне повезло уцелеть во всех передрягах, и я не собираюсь менять свой родной дом, на что-либо другое. Почему? Да, наверное, просто потому, что я всё так же, как и прежде за мир и у меня своя Правда.

Лиговка и меховая шапка

Продукты по талонам, очереди за самыми простыми вещами, откровенный бандитизм и постоянно преследующее меня чувство голода – вот они, яркие краски времени моей юности. Нет, совсем не того голода, каким голодали в войну мои родители. Просто я рос, и мне хотелось нормальную котлету или хороший кусок мяса. Ещё хотелось ботинки, которые не промокают при первом дожде, куртку, в которой тепло и не стыдно прийти в компанию сверстников.

Выход был только один. После занятий в техникуме надо идти работать. Старшие пацаны уже все были при деле, и я присоединился к ним.

Первой же моей работой стала библиотека на Лиговке. Хотя, назвать это работой в библиотеке, слишком пафосно. Мне предстояло выносить на помойку списанные с учёта по своей ветхости книги, которые работники библиотеки сваливали в большую кучу посреди зала, где намечался ремонт.

Поначалу я принялся за работу рьяно. Загружая холщовый мешок книгами, я «безбожно» тащил всё на помойку, не вглядываясь даже в обложки. Но в один из дней произошла та случайность, какие иногда меняют всю нашу жизнь. Возможно, это была не столь значительная случайность, но некоторые перемены в мою судьбу она точно внесла.

К моим ногам упала потрёпанная книга «Порт Артур» с красивым теснённым кораблём на обложке. Я не смог устоять и открыл её. Наверное, не нужно объяснять, что такое для любого мальчишки корабли, приключения, война, офицеры-герои. Отнести эту книгу на помойку я не смог. Читал её дома весь вечер и между лекциями в техникуме. С этого дня я жадно просматривал всё, что предстояло выносить на помойку, пытался читать чуть ли не каждую книгу, обречённую на смерть.

Надо сказать, что это сильно застопорило мою работоспособность, и вскоре я вынужден был прибегнуть к нехитрой выдумке. Я завёл второй мешок, в который я бросал всё, что казалось мне мало-мальски интересным. Этот мешок не шёл на помойку. В конце смены поздно вечером я тащил его домой и уже там с интересом разбирал свою добычу.

Ещё одной особенностью моей «библиотечной» работы была опасность. В самой библиотеке мне ничего не угрожало. А вот дойти поздним вечером от Московского вокзала по Лиговке до Разъезжей, было в начале девяностых небезопасно. Особенно тревожным был путь назад. Не раз меня миновала беда лишь по той причине, что у меня нечего было взять. Но однажды я всё-таки стал жертвой криминала.

На моё счастье, это была банальная кража. Выходя из библиотеки, я не обнаружил на вешалке своей новой куртки и меховой шапки, которые только два дня назад были куплены мною на честно заработанные в библиотеке деньги. Кулаки мои сжимались от обиды до хруста в костях. К тому же, добираться домой на другой конец города в двадцатиградусный мороз без одежды было малоприятно.

Заведующая библиотекой, добрая женщина, не смогла оставить в беде своего работника. По счастью, она жила в соседнем доме, и мы пошли к ней. Напоив меня чаем, она выдала мне огромную женскую меховую шапку и пуховый вязаный платок. Мужских вещей в гардеробе одинокой дамы не нашлось. Она и сама вечно ходила в одной и той же коричневой засаленной юбке. Её худая, сгорбленная фигура походила на истощённую работой старую лошадь с повисшей на костях шкурой. Но сердце у старой лошади было необыкновенно добрым, и самые ценные вещи из её гардероба, пуховый платок и меховая шапка, стали на этот вечер моими.

В таком виде, да ещё с картофельным мешком, набитым книгами, ровно в полночь я отправился по Лиговскому проспекту в направлении площади Восстания, надеясь успеть на метро. Вид мой привлекал внимание даже привыкших ко всему, замерзающих Лиговских прохожих. Худенький раздетый парнишка в огромной женской меховой шапке с туго набитым мешком на спине.

Возле Свечного переулка навстречу мне вынырнули из подворотни три непонятного вида существа и бесцеремонно затолкали меня во двор дома.

– Слыш пацанчик, ты чё на таком расслабоне катишь по морозу? Замёрзнешь нафиг. Иди к нам погрейся, погутарим! – начал старший, затягивая меня в подворотню за шиворот.

– А чё в пакете тароканишь? – поинтересовался другой, ощупывая мой картофельный мешок. Третий грабитель в это время непрерывно что-то насвистывал и озирался по сторонам.

– Книги у меня там ответил я.

– Оппа! Откуда книги? – поинтересовался первый.

– Из библиотеки, – честно ответил я.

– Ха. Блин! У тя чё там абонемент? – заржал второй.

– А шапочка откуда бабская такая роскошная? – поинтересовался первый.

– Это шапка заведующей, – ответил я.

– Ну книги нам нафиг не нужны. А шапочку ты нам подаришь, – заявил второй.

– Тихо, тихо, – вмешался первый, – смотри, фартовый пацанчик библиотеку подломил. Да ещё шапку у заведующей на рывок взял. Фартовый пацан. Пусть катит. Не по понятиям его щемить.

Через минуту я уже топал по Лиговке с тяжёлым мешком, набитым интересными книгами, надеясь всё-таки успеть на метро. Но у самого входа в метрополитен меня поджидала другая беда.

– Старший сержант Петренков. Пройдите, пожалуйста, со мной в пикет молодой человек.

Примерно с тем же уровнем вежливости, что и десять минут назад, я был препровождён за шиворот в милицейский пикет.

– Что в мешке? – начал допрос сержант Петренков.

– Книги.

– Кому принадлежит имущество?

– Они мои.

– Выкладывай на стол.

Я послушно начал вынимать из мешка Достоевского, Шолохова, Твардовского…

Смекалистый милиционер открывал каждую книгу, и везде красовалась одна и та же синяя печать «Библиотека Фрунзенского района. Лиговский проспект дом 99».

– Значит, книжки любишь воровать, – заключил милиционер, – а шапку женскую, где спёр?

Не дюжих трудов стоило уговорить милиционера сделать телефонный звонок заведующей библиотеки, номер которой я знал наизусть. Испуганная женщина подтвердила мои слова, но милиционер наотрез отказался меня отпускать, если заведующая не придёт за мной лично. Та, конечно же, согласилась. Тем более что последняя электричка метро уже ушла, и добраться домой у меня уже не было шансов.

Когда мы с заведующей возвращались ночной Лиговкой, возле Кузнечного переулка какой-то пацан в темноте сдёрнул с меня женскую меховую шапку и исчез в переулке. Мы дружно рассмеялись. Не знаю почему. Наверное, заведующая была рада, что спасла меня. А я был рад, что в моём мешке лежит Сервантес, которого я днём уже начал читать.

С тех пор Лиговка сильно изменилась, стала респектабельной. А я помню её и такой. И всё равно люблю.

Литейный проспект и шмель

Город задыхался от жары, многократно усиленной асфальтом и пыльными стенами зданий. С самого утра духота. Ещё немного и мой родной Литейный замрёт в непроходимых пробках. На мосту грохочет трамвай. Из подворотни запахло дымом горящей помойки. Я жду маршрутку. Мечтаю о чуде. Например, о стакане холодной газировки за три копейки, как в детстве. Впрочем, Пепси Кола тоже сгодилась бы.

В этот момент прямо напротив меня в плотном горячем воздухе неспешно пролетает огромный шмель. Откуда же он тут взялся? Первое, что приходит в голову – вылетел из салона Билайн, что через дорогу. Господи, кто же мне так замусорил голову? Но, и вправду, откуда? Никогда не видел здесь шмелей.

Тем временем шмель завис над мостовой, как будто размышляя, стоит ли ему продолжать этот бессмысленный полёт в пространстве, где нет ни единой травинки. Я успел рассмотреть его. Он был необычайно красив. Его чёрно-жёлтая спина казалась самой яркой и контрастной точкой в окружении блёклых и пыльных стен. Но что-то ещё отличало его от однообразной городской палитры. Через секунду я понял. Шмель был абсолютно чист, он сиял чистотой и свежестью как новенький автомобиль.

Жужжа и подрагивая своим грузным телом, он медленно колышется из стороны в сторону, пытаясь уловить какие-то неведомые нам запахи.

Вдруг сильный щелчок от удара лобового стекла, пролетавшего мимо автомобиля, подбросил его вверх. Он закружился в воздухе и рухнул на тёмный асфальт. Некоторое время шмель сосредоточенно полз по асфальту, как будто оценивая свои силы, но затем с усилием поднялся в воздух сантиметров на тридцать и тут новый удар. Его отбросило на край дороги в придорожную пыль. Теперь тело лежало неподвижно, лапы не шевелились, но полоски на его спине были по-прежнему ярки и красивы. Через минуту струя поливальной машины перемешала чёрно-желтый комочек с песком и грязью в однородную массу, исчезнувшую под решёткой канализационного люка.

Город, как дышащая жаром преисподняя, поглотил инородное тело. Из подворотни всё ещё тянуло тлеющей помойкой. В подъехавшую маршрутку стали втискиваться люди. Я люблю мой Питер. Но иногда, мне кажется, что это любовь лягушки, зачарованно глядящей в глаза огромного удава.

Джаз на Загородном проспекте

Эта история произошла в «Джаз-клубе» на Загородном проспекте. Я иногда бываю там. В этот вечер мне досталось место на балконе, и я хорошо видел оттуда зрителей, сидящих в зале. Моё внимание сразу привлекла необычная особа. Женщина неопределённого возраста, остриженная наголо. Нелепое длинное чёрное платье в белый горошек. Очки с толстыми стёклами неуклюже цепляются дужками за маленькие, криво оттопыренные уши. Какой-то вызов есть в этой странной внешности. Но не вызов подростка, нежелающего быть правильным. Скорее пренебрежение всеми внешними формами ради удобства. Но почему?

Она оживлённо о чём-то болтала с подругой, активно жестикулировала и, кажется, абсолютно не испытывала никаких проблем по поводу своей внешности. При первых же звуках музыки она оживилась ещё больше и почти сразу же потащила подругу на танцпол. Невольно краем глаза я наблюдал за тем, как она танцует. Это было весьма неумело, но искренне, с необычайным задором и огнём. Я плохо разглядел её лицо, но мне казалось, что где-то я видел эти черты.

В антракте я вышел в бар и там случайно столкнулся с ней лицом к лицу. При ярком свете был виден неестественно жёлтый цвет её кожи.

– Здравствуй, Женя! Она протянула мне свою жёлтую сухую руку. Ты меня всё равно не узнаёшь, не старайся, – она смотрела мне в глаза и спокойно улыбалась. Мне стало неловко, потому что я не понимал, кто передо мной, и память не выдавала мне никаких версий. Чтобы хоть как-то сгладить ситуацию, я осторожно протянул ей руку.

– Привет.

– Я Таня Савина, помнишь? Работали вместе! – продолжала она, спокойно улыбаясь. Я вспомнил Таню Савину, и ощутил неприятный укол, словно при сдаче крови из пальца. Меня не покидало ощущение, что я говорю о Тане Савиной с каким-то третьим, незнакомым мне человеком.

– Не бойся, это не заразно. У меня онкология в завершающей стадии. Осталось целых три или даже четыре месяца, а это, возможно, даже больше ста дней! – она по-прежнему продолжала улыбаться, и в этой улыбке я не почувствовал ни лицемерия, ни желания вызвать сочувствие, ни даже малейшей нотки страдания. Мы зашли в бар. Она медленно провела пальцем по стойке бара. На пальце осталась тёмная пыль.

– Смотри, пыль! Её скоро не будет. Здесь всё помоют, и её не будет, – сказала она задумчиво. Мы взяли по бокалу виски и перекинулись несколькими пустыми фразами. Она посмотрела на меня сквозь стекло бокала.

– Вот видишь, бокал слегка треснул. Значит, и ему служить уже недолго. Скоро и его не будет. Это нормально, пойми. Всё уходит, просто мы обычно этого не замечаем. А у меня ещё целых сто дней!

Я подумал о том, сколько же дней осталось мне? Тут же этот разговор стал мне неприятен. На моё счастье, из зала зазвучал развесёлый джаз, и Таня, махнув мне на прощание рукой, побежала танцевать.

После концерта я вышел на промокший от мартовской оттепели Загородный проспект. Уже стемнело, и сырой весенний ветер заставил меня поднять воротник и съёжиться. Под ногой треснула хрупкая подтаявшая льдинка. Ещё несколько дней, и она растает, подумал я, значит, скоро не будет и её. Я посмотрел на свой истёртый ботинок, которым я наступил на льдинку. Ботинок явно доживал последний сезон. Значит, и его скоро не будет. Это нормально. Я зашагал по тёмному Загородному проспекту в сторону Владимирской площади. Всё уходит, просто мы обычно этого не замечаем. Это верно.

Когда я подошёл к площади, на часах было без пяти двенадцать. В моей голове почему-то снова зазвучал тот весёленький джаз, под который так нелепо танцевала стриженная наголо девушка в чёрном платье в горошек. Как странно. Без пяти двенадцать. Быть может, через пять минут пробьют часы и «карета превратится в тыкву», – подумал я и на миг почувствовал себя Золушкой. Ведь этого всего скоро не будет. «Это нормально. Просто мы обычно этого не замечаем», – звучало в моих ушах. Все мы Золушки на этом чудесном балу. Стрелка на часах неумолимо двигалась к полуночи, а чёрное платье в горошек продолжало выплясывать под замысловатый мотив.

Фашист

Гололёд нынче сильный. Мороз ударил нежданно, после оттепели, и дороги превратились в сплошной каток. Стараясь двигаться аккуратно, я прошёл Лиговку от площади Восстания до Некрасова и свернул направо к Суворовскому. Не хватало ещё растянуться посреди улицы и вывихнуть себе что-нибудь, в канун Нового года думал я, перебирая в голове нескончаемый список запланированных дел, выполнить которые уже явно не успевал.

Навстречу мне, вдоль ограды сквера, с трудом переставляя ноги и опираясь на деревянную палку, ползла укутанная в невероятное количество шерстяных платков старушка, c клетчатой полотняной авоськой в руке. Вот кому точно не стоило сегодня выходить из дома, подумал я и понял, что пройти мимо и не помочь невозможно.

– Бабуля, давайте руку!

– Ох, миленький, мне бы на ту сторону, к Мальцевскому рынку.

– Пойдёмте, конечно. Держите руку, я не спешу. Что же вы в такую погоду на рынок? Магазин и на этой стороне улицы есть.

– Да я, сынок, всегда только на рынок хожу. Меня там все знают. Вот, говорят, баба Оля к нам пришла. Никогда не обвесят и всё самое свежее дают. Каждый продавец знает, и русские, и нерусские. А то, что цены там высокие, так мне всегда скидку делают. Да и беру я немножко. Иногда и даром отдают помидорку или яблочко. А я молюсь за них. За всех молюсь. И за нерусских тоже.

– Давайте-ка, мы с вами баба Оля, здесь дорогу переходить не будем. А на пешеходный переход пойдём. Вот туда. Сможете?

– Смогу сынок. Я всю жизнь с раннего детства много ходила и сейчас ещё хожу не мало, только ты держи меня покрепче. Сколько я за свою жизнь прошла? И не сосчитать. Как пошла перед войной за мамкой в поле, держась за подол, так и хожу с тех пор, – морщинки на её лице собрались в согревающую улыбку, а глубокие тёмно-зелёные глаза дарили почти материнскую нежность.

– У меня мама тоже в войну ребёнком была. В блокаду выжила здесь. Я понимаю.

– Нет, сынок, я не блокадница. Мы в деревне жили в Псковской области, и под немцами были, и голодали тоже. А брат мой старший к партизанам ушёл в лес. Сами мы недоедали, а партизанам носили лепёшки из лебеды и конского щавеля. И я носила. Помню, иду полем, маленькая, ниже полыни горькой. В руках узелок с лепёшками. Смотрю, на дороге мотоцикл немецкий стоит, и два фашиста на нём. Один ест что-то за обе щеки, другой на губной гармошке играет. Завидел меня тот, что с гармошкой, поднял автомат и выстрелил два раза. Я от испуга упала, и узелок с лепёшками под себя прячу. Лежу в траве, не шелохнусь. И фриц молчит тоже. Встала я и снова пошла. А он улыбается крысиными зубками, сам серенький такой, холёный. Улыбнулся и опять два выстрела. Я в траву. Слышу, немцы между собой смеются над чем-то. Поняла я, что пугает он меня. Поверх головы бьёт, развлекается гад. А я глупая была, нет бы сразу бежать. Встала во весь рост и сначала кулаком ему в воздухе погрозила. Вот так.

Баба Оля подняла правую руку с клетчатой авоськой и потрясла ею над головой. В авоське неприятно брякнули какие-то железные предметы. Она трясла сумкой, и зелёные глаза её сделались злыми и холодными.

– Что у вас там? – удивлённо спросил я.

Баба Оля как будто задумалась, медленно возвращаясь из прошлого на ступени Мальцевского рынка, к которым мы уже подошли.

– Конфорки от газовой плиты, – тихо ответила она.

– Зачем?

Она молча смотрела на серый лёд под ногами и не отвечала. Сбоку подул холодный ветер, и я развернулся к нему спиной, прикрывая старушку, которая замерла, будто потратив последние силы на взмах сумкой.

– Внук у меня алкоголик. Всё из дома вынес. Всё пропил. Когда ухожу, конфорки с собой забираю, чтобы не сдал на цветмет.

Нам обоим от чего-то стало неловко, и мы с полминуты молчали.

– А как же другие родные? Дети ваши? Неужели нет на него управы? Участковый? Соседи?

– Никого нет. Дочь моя покойная одна его растила. И ведь всё у него было. И английскому учили, и на хоккей ходил заниматься, и мотоцикл купили ему. Всё, что захочет. Молюсь вот и за него тоже. А он пенсию у меня ворует потихоньку. Уж не знаю куда прятать. Да бьёт еще, когда с похмелья.

– А полиция, соцзащита, местные власти, общественность, – я перебирал варианты, не сильно веря в их эффективность.

– Да он уж и в психиатричке сидел, и в тюрьме год за хулиганство, и лечился. Всё жилплощадь продать хочет, да я мешаю. Ох, боюсь, убьёт он меня скоро, прости Господи. Вот может, после Нового года опять в клинику его положат, так поживу хоть спокойно маленечко.

Я помог бабе Оле подняться по ступенькам, чтобы войти на рынок. Мне не хотелось прощаться с ней на такой ноте. Мы обменялись телефонами, и я обещал помогать. Она с радостью приняла моё предложение, и мне показалось, что нам обоим стало легче.

– А что же фашист? – Спросил я, вспомнив незаконченную историю с немецкими мотоциклистами.

– Да что с ним делать? Куплю ему картошки немного, супчик сварю да помолюсь. А то лежит там бледный весь с похмелья, серенький как мышь, только зубки торчат.

На круги своя

Областной хоспис. В палате четыре неподвижных тела. Тяжёлый воздух. Мятые простыни, капельницы, каталки. Мне, начинающему волонтёру, нелегко переступить порог. У входа справа старик, обросший седой щетиной. Иссохшее жёлтое тело. На тумбочке челюсть, памперс и блёклая фотография в рамке. Морской офицер. Капитан второго ранга. Живые чёрные глаза. Только по глазам и узнаю. Это он. Что мне ему сказать? «Как Вы себя чувствуете?». Какая циничная нелепость. Он давно ничего не чувствует кроме боли. Пожелать выздоровления? Лицемерие. Всё ведь очевидно. Спросить, чем помочь? Да чем же ему поможешь. О родных спрашивать нельзя. Их здесь ни у кого нет. Зачем я сюда пришёл? Я смотрю в его глаза. Он видит меня.

– Как Вас зовут? – спрашиваю я.

– Владимир, - тихо отвечает он.

– Моего отца тоже звали Владимир, – говорю я.

– Кто ты?

– Волонтёр.

– Откуда?

– Из Ленинграда. (По опыту знаю, что так старики быстрее понимают).

– Ты не с Василевского острова?

– Нет, я с Выборгской стороны.

– А я когда-то жил на Васильевском. Как там сейчас?

– Всё хорошо. Стрелка, биржа, университет, всё как раньше. А ещё мост новый построили. На Петровский остров. Красивый.

– А Дворцовый мост разводят?

– Конечно, разводят. Как всегда, много людей по вечерам. Гуляют, фотографируют.

– Так ты с Васильевского?

– Нет, не с Васильевского.

– А речные трамвайчики есть?

– Да, есть. Ночью, когда мосты разводят их очень много. И катеров разных, и лодок. А потом, когда мосты разведут они уходят, и начинается движение грузовых судов. С Балтики идут вверх по течению тяжёлые баржи. По набережной гуляют влюблённые и светло, как днём.

– А улицу Репина ты знаешь?

– Конечно. Узенькая такая. Мощеная камнем.

– Да-да. Я там когда-то жил. После войны… Как жаль, что ты не с Васильевского.

– Я там иногда бываю.

– Послушай парень, я прошу тебя. Сходи на улицу Репина.

– Хорошо схожу.

– Когда придёшь, произнеси там вслух: «Плыл по морю чемодан. В чемодане был диван. На диване ехал слон. Кто не верит - выйди вон!» Запомнил?

– Что это?

– Детская считалка. Мы в детстве там так считались, кому водить. Пусть она там снова прозвучит. Около дома номер 12. Ты запомнил?

– Запомнил. Я обязательно это сделаю. Обещаю Вам.

Я заметил, что с коек по соседству удивлённо смотрят три пары глаз. Мы посидели несколько минут молча.

– Ты хороший парень. Спасибо тебе, что ты пришёл.

Он попытался взять меня за руку, и я почувствовал ели ощутимое рукопожатие. Слеза выкатилась из его правого глаза. Владимир закрыл глаза. Я ушёл.

Что это? Безумие? Или мужество сильного человека, так легко принимающего смерть?

На следующий день я приехал на улицу Репина. Тесная улочка. Окна первых этажей у самой земли. Городского шума здесь не слышно. На балконах сохнет бельё. Живут люди.

– Плыл по морю чемодан. В чемодане был диван. На диване ехал слон. Кто не верит - выйди вон! Произнес я громко.

Из окна первого этажа высунулась смешная рожица мальчишки лет семи с удивлёнными глазёнками.

– Что это?

– Считалочка такая.

– А это зачем?

– Просто так. Игра. Запомнил?

– Ха-ха-ха. Запомнил.

Я ушел, а вслед мне на всю улицу звонким мальчишеским голосом разносилось: «Плыл по морю чемодан. В чемодане был диван. На диване ехал слон. Кто не верит – выйди вон!».