Рассказ
Ужинать решили во дворе. Стол сперва поставили под тремя хилыми яблонями в глубине участка, но потом перенесли почти вплотную к крыльцу — из-за бабушки. Передвигаясь по дому, вместо ходунков она использовала табуретку, и через каждые два-три шага присаживалась отдохнуть. Просто спуститься со ступенек уже было для нее целым путешествием. Она была старше яблонь, старше дома, старше всех. Строго говоря, бабушкой она приходилась только матери близнецов, но это не имело значения, никак иначе ее уже давно никто не называл. Каждый год с наступлением тепла бабушку привозили сюда и оставляли до первых октябрьских заморозков; сил у нее было все меньше, но она продолжала от раза к разу упорно об этом просить, будто бы долгие месяцы в городе жила лишь одним — ожиданием лета, которое никто не решался у нее отнять. Последние несколько лет, оказавшись на даче, она уже не покидала пределов территории, огороженной забором. Да и во двор выходила нечасто. Но в тот вечер им удалось ее уговорить.
Затеяли все ради мальчиков. Уроки в школе закончились больше месяца назад, оба слонялись без дела: один постоянно где-то пропадал, второй почти безвылазно сидел дома, разве что иногда выходил с книжкой на балкон, своими ужимками неуловимо напоминая пожилую балерину из какого-нибудь советского фильма про обитателей пансионата. Уговорить их пожить с бабушкой было невозможно: высидеть за городом дольше пары дней близнецы не могли. Точнее, один не мог, а второй был не в состоянии долго обходиться без брата: каждый вечер дожидался его дома, встречая, как терпеливая, но знающая себе цену жена, — недовольно приподнятой бровью и поджатыми губами. Тем не менее, раз в неделю все равно кто-то должен навещать бабушку. Договорились, что в этот раз поедут все вместе и останутся на выходные.
Днем прошла гроза, трава под ногами еще не высохла, вечер был ясный и теплый. Пели птицы. До наступления темноты оставалась пара часов.
— Мальчики, скажите бабушке, чтобы калоши надела, и давайте за стол, — позвала мама с улицы. Через минуту она услышала сиплое тяжелое дыхание и редкий неритмичный стук ножек табуретки по деревянному полу, потом шаги и приглушенные голоса сыновей. Первый звук напоминал прибытие безнадежно вышедшего из строя поезда, второй — поступь кентавра: две пары тонких и крепких, как копыта, ног.
Она подошла к крыльцу, чтобы помочь бабушке спуститься. Муж вышел следом, подхватил с другой стороны — так и ковыляли втроем. Братья обогнали их и уселись за стол.
— Доволокли, вот спасибо, — проговорила бабушка, пытаясь справиться с одышкой. Подмигнула близнецам. — Ну что, напьемся?
***
Жареные куриные крылья для нее, мужа и сыновей, перетертое в блендере до состояния кашицы филе для бабушки, только что сваренная, все еще отдающая пар картошка — для всех. Хлеб, сливочное масло, мелко порубленный укроп и чесночный соус. Красное полусладкое (абхазское, их с мужем недавнее открытие: если достаточно охладить, это идеальное вино для летнего вечера), «Кока-Кола», вода. Потом будет чай и профитроли с заварным кремом — покупные, разумеется; не факт, что бабушке их можно, но она любит сладкое, а больше одного-двух все равно не съест, это ничего. И в самом конце — целое ведерко бордовых вишен. «Сегодня утром привезли», — сказала продавщица. Хотя, если верить продавщице, в магазин вообще все привозят «сегодня утром», как будто накануне вечером там никогда ничего не бывает, лишь обнаженная пустота. Забыла: срезать несколько пионов — после дождя они особенно хороши, — поставить на стол, но сейчас уже не пойдет, все расселись, вроде бы и так неплохо.
— Уф, – бабушка никак не может отдышаться. — Больше не могу, хочу третью ногу. — Поворачивается к близнецам: — Мальчики, может, знаете, где ее взять? Заказали бы в интернете.
Братья переглядываются — сдержанные и одновременно егозливые ухмылки. Они любят бабушку, но при этом будто бы не могут до конца определиться, как с ней разговаривать, как реагировать на ее шутки (хотя, шутит она или нет, угадать можно далеко не всегда). Она уже давно изъясняется на каком-то особом языке, доступном и понятном по большей части лишь ей одной, — при том что где-то там, в глубине ее ум очевидно сохраняет ясность. «Мне в следующем году девятнадцать исполнится», — говорит она про свой надвигающийся юбилей. Но ее тело все больше напоминает дрейфующую во льдах баржу, которая того и гляди окончательно вмерзнет в каменеющую поверхность воды. Команда, в ее случае состоящая из одного человека, еще продолжит какое-то время посылать обрывочные сигналы бедствия, но их все труднее будет распознавать, расшифровывать, вскоре прекратятся и они. На борту закончатся жизненно необходимые припасы, потом затихнут вырабатывающие последнее тепло и свет запасные генераторы. Никто не узнает, какими будут ее последние мысли перед тем, как она сама станет частью царящей вокруг белизны.
Муж разрешил мальчикам выпить по чуть-чуть. Проследить, чтобы этим все ограничилось. Бабушка капнула соусом на скатерть. Господи, ей же нельзя соус, срочно поменять тарелку. Она прислушивается — к бабушке, мужу, близнецам, сама что-то говорит, но как таковые слова значат немного, это просто фон; способ показать, каким-то образом выразить, что они рады собраться вместе и просто побыть друг с другом; что-то вроде подпорки для долгого совместного вечера. Ведь, на самом деле, если прислушаться, о чем люди обычно говорят такими вот летними вечерами, у всех получится примерно одно и то же. Ленивый, расслабленный, необязательный дачный разговор — попытка удержать если не счастье (слишком громкое, ко многому обязывающее слово), то... как в той песне: «Неподвижный, чуть тревожный покой». Вот его — удержать.
Она смотрит на детей. Разница в возрасте между мальчиками — одиннадцать минут, то есть, строго говоря, вообще никакой разницы, и все равно старшинство, первенство одного из них очевидно. Младший все время отвлекается на телефон, большой палец правой руки скользит вверх-вниз, вверх-вниз по гладкому экрану. Нервные и одновременно собранные движения. В старшем тоже есть эта подростковая нервозность, но проявляется она иначе: умышленно вялая жестикуляция, выдающие все беспокойные глаза. Они оба рыжие: цвет медной проволоки на закате. Муж, когда мальчики только родились, шутил, что у них случайно получились двое ирландцев — в обозримом прошлом ни с его, ни с ее стороны рыжих в семье не было. Шестнадцать лет спустя в этих двоих по-прежнему есть что-то нездешнее: непонятно откуда взявшаяся туземная инаковость, антилопья вытянутость лиц, благородная, экзотическая грация. Это их с мужем шедевр, дело всей их жизни, любовь всей их жизни.
Ее привязанность к бабушке спокойна, совсем не похожа на ту синкопированную последовательность эмоций, которые она испытывает по отношению к мужу, сыновьям или родителям. Что-то сродни религиозному чувству (только ближе, понятнее), когда нет упоенности, обожания, подозрений, ревности, обид, но есть приятие. Нет висящей в воздухе опасности, возможности случайной потери – потеря бабушки неизбежна, случайности в целом исключены, и при этом есть ощущение, что эта любовь, безусловная, не требующая обоюдных доказательств, так или иначе пребудет с ней всегда.
Именно поэтому, когда приходят навязчивые образы — что-то вроде внезапных дезориентирующих вспышек, лишающих равновесия подземных толчков, которых на этом самом месте попросту не может быть, им там вроде бы неоткуда взяться, — они так пугают. В такие моменты ей кажется, будто ее засасывает в работающую на полном ходу турбину самолета. Изламывает, перемалывает в кроваво-костяную пудру. И каждый раз, вопреки всем существующим и пока еще неоткрытым законам, она остается в живых — обессиленная, растерянная, пристыженная, в первые минуты не понимающая, как жить дальше.
Так, однажды ей приснился эротический сон с участием бабушки. Она заставила себя если не забыть, то как минимум не вспоминать подробности. Но сам факт того пугающего сновидения время от времени всплывает в памяти — как будто кто-то равнодушно тычет в лицо серией моментальных фотоснимков или заставляет смотреть фрагменты видеозаписи, снятой с холодным, равнодушным цинизмом. Зажмуривай глаза, верти головой сколько хочешь, рано или поздно они все равно вернутся, чтобы еще разок все тебе показать. Не целиком — достаточно пары кадров, одной-двух секунд, и у тебя сдавливает гортань, и между лопатками будто бы копошатся тараканы. Потом все проходит, тебя оставляют в покое до следующего раза, когда ты меньше всего будешь этого ожидать.
Прямо сейчас ее переполняет какая-то почти катастрофическая нежность. Она смотрит на бабушку и некоторое время ей удается вообще ни о чем не думать. Потом на долю секунды все вдруг искажается, видится будто бы со стороны чьими-то чужими глазами. Бабушка похожа на взбесившуюся канарейку. Растрепанная голова, птичья хрупкость и ломкость, настороженность будто бы перепуганного до смерти существа.
Внезапно возникшая перед глазами, не пойми откуда взявшаяся картинка пугает своей четкостью, яркостью и объемом, в следующую секунду, меньше, чем через секунду, приходит раскаяние, испуг, мгновенная судорога в руках, плечах, коленях и подбрюшье. Но прямо сейчас (откуда вообще это берется? почему снова и снова происходит именно с ней?) она даже не думает, не успевает помыслить, а просто видит сложившийся в голове моментальный образ (все затихнут и, еще не успев толком понять, что произошло, с ужасом посмотрят на нее): она хватает со стола фарфоровое блюдо и с широкого размаха опускает на бабушкину голову; блюдо не разбивается, только глухой звук бессмысленного яростного удара.
***
Как же она кричала. Точнее, скулила, рычала — стонами и криками это было трудно назвать, звуки были не вполне человеческие. Они познакомились в начале лета. Ей было двадцать два, она снимала однокомнатную квартиру на окраине, там последние две недели все и происходило.
В самый первый раз (для него действительно первый) он вообще не до конца отдавал себе отчет в том, что с ними творится. Он конечно же слышал ее, но так, будто они оба были под водой, как будто изо всех сил пытались выплыть на поверхность, и при этом никак не могли уйти с глубины. Одно бесконечное рыбье скольжение, не плавное и ритмичное, как ему раньше представлялось, а какое-то барахтающееся, безумное. Единственный звук, который он тогда отчетливо запомнил, был его собственный крик — ужаса, счастья, отчаяния, освобождения. В голове как будто взорвался огромный белый шар. Он лежал на спине, повернув к ней голову, обмякший, ошеломленный, смотрел на ее грудь, на ее подбородок и плечи. А потом пришла тишина.
Позавчера специально приехал к ней пораньше, в итоге все равно потом чуть не опоздал на метро; от родителей влетело, брат притворился, что уже спит. Хотел перед выходными набыться с ней (вроде бы нет такого слова, «набыться», но другого он тогда подобрать не мог). Пока целовались в прихожей, стянул с себя футболку, чтобы избежать возможных проволочек. За весь вечер даже не поговорили ни о чем. У него, похоже, открылось второе, третье, десятое дыхание. Несколько раз она просила остановиться, дать ей передохнуть. Тогда он вставал с кровати, подходил к открытому окну продышаться, снимал презерватив и бросал его со второго этажа. Внизу рос какой-то куст, резинки повисали на ветках, как завядшие побеги. Потом снова возвращался к ней, ложился рядом, целовал (время от времени испытывая при этом некоторую неловкость: ему казалось, что он лижется, как щенок — слишком нежно, слишком заискивающе, но по-другому, когда был не внутри нее, вести себя не решался), пока не становилось ясно, что она готова продолжать, и он вновь разгонялся, обретая уверенность. Мял ее, как кусок теста, вертел в руках, как кубик Рубика, а она, впервые за все время, отзывалась на каждое его движение какими-то гортанными, нечеловеческими воплями. Ничего прекраснее он в своей жизни не слышал.
Теперь это не дает ему покоя. Идея была как раз-таки в другом: натрахаться так, чтоб хотя бы три ближайшие дня не испытывать эту сковывающую потребность. Но что-то определенно пошло не так. Печатает сообщение: «Ты здесь?» Она не отвечает. Хочет отправить следом: «Покажи сиськи», — но в последний момент останавливается. Снова и снова читает их переписку. Долгожданные сраные выходные. Непременный бесконечный семейный ужин. Ему надо прямо сейчас. Он ничего не может с собой поделать. Встает из-за стола, говорит, что скоро вернется.
Запершись в туалете, вбивает в поисковике телефона: «домашнее порно». Раньше его устраивали любые видео – главное, чтобы там занимались сексом, не важно, актеры или реальные люди, любительская съемка или нет. До определенного момента его заводило вообще абсолютно все на свете, иногда какие-нибудь совсем неочевидные вещи, вроде часов с кукушкой, отбивающих время, что уж говорить о порно. Теперь все было иначе. Он искал в интернете свидетельства, продолжение того, что снова и снова переживал сам. Было необходимо удостовериться, что он не упускает чего-то важного, что он полноправный член (ха-ха, член) некоего, пока еще нового для него сообщества. Студийная съемка этого дать не могла, нужны были качественно другие переживания: настоящие эмоции, однобокая субъективность обездвиженной камеры, замершей на полке шкафа или прикроватном столике, невыдуманные, нелепые, часто уродливые интерьеры чужих квартир, наконец, непосредственность самого акта, однообразные змееподобные движения, ни намека на вымысел, закольцованность настоящего. (Предложить ей тоже снять «домашку»? Просто для себя, они не будут никуда это выкладывать.) Он садится на крышку унитаза, расстегивает штаны и вскоре растворяется в знакомой мути мелькающих спин и задниц.
Когда двадцать минут спустя снова выходит во двор (по-хорошему, стоило бы принять душ, но он просто обтерся салфетками), не испытывая ничего, кроме одурманенности и зарождающегося стыда, все, кроме брата, тщательно пытаются сделать вид, что не заметили его отсутствия, слишком явно стараются не смутить его вопросительными взглядами.
— Ты там кроссворд разгадывал? — спрашивает брат.
Он пожимает плечами:
— Живот болит, — потом изобретает другую, куда более идиотскую причину и зачем-то тут же ее выдает: — Надо было поговорить по телефону.
— Таблетку дать? — спрашивает мама.
— Спасибо. Уже нормально, правда, — отвечает он и садится за стол.
— Тогда чая крепкого выпьешь, сейчас, чуть попозже поставлю. Сможешь подождать?
— Мам.
Это до такой степени нелепо и неловко, что ему кажется, все обо всем догадались, ну или он просто себя выдал. Теперь ему хочется принять душ, он не чувствует и намека на желанную, вроде как обещанную самому себе легкость — лишь один чистый стыд. Вот было бы здорово обладать суперспособностью, как тот парень в английском фильме, который запирался в шкафу и усилием мысли переносился в прошлое, исправляя ошибки, совершенные за день. Вернуться на полчаса назад и пересилить себя, заставить себя не хотеть.
Они с братом помогают маме вынести чай. Ему действительно наливают одну заварку, темную, непрозрачную, не видно даже чаинок на дне чашки. Они и правда купились? А потом он осознает, что его уже давно оставили в покое. В смысле, продолжается какой-то будничный разговор, никто на него не смотрит косо, никто не в чем не подозревает. И не подозревал. Брат в какой-то момент наклоняется к нему и тихо спрашивает: «Ну чего, полегче?» Он кивает, смотрит в ответ и вдруг понимает, что ему на самом деле стало легче. Мягкий заблудившийся порыв ветра касается его затылка. Впервые за вечер он слышит птиц: они поют так, будто делают это про запас и все не могут напеться. Как вообще возможно, что он до сих пор их не слышал? Потому что теперь очевидно: они пели все это время. И откуда их столько взялось?
А еще он чувствует внезапный, неконтролируемый прилив любви — ко всем, кто сейчас вместе с ним сидит за столом. Облегчение — вопреки всему. В кармане беззвучно вздрагивает телефон. Достает, смотрит на экран: «Теперь здесь☺ Ты как?» Он улыбается. Здорово, что скоро они снова увидятся. Ему хочется оказаться с ней рядом. Не наброситься с яростью потребителя в первый день распродаж, а… ну, просто обнять, вдохнуть терпковатый запах ее волос, провести ладонью по щеке. Это спокойное, не сиюминутное желание. Он пишет: «Хороший вечер. Но я соскучился».
На какое-то время все обретает удивительную ясность.
***
Он часто представлял себе смерть брата. Скорее даже не саму смерть, а ее итог. Вот кто-то сообщает ему (телефонный звонок; еще хуже: ничего подозрительного, родители дома одни, и первые несколько секунд он не понимает, почему на него так странно смотрят) или он сам каким-то образом обо всем узнает (чужие голоса из-за приоткрытой двери, когда он подходит к квартире). Несчастный случай. Он вроде бы не может поверить, но при этом уже заранее отчетливо все понимает, скажем, за секунду до того, как факт действительно врезается ему в уши, начинает таранить голову. Следующий образ — будний день, могила на пустынном кладбище, несколько месяцев спустя. Он прогуливает школу или институт, или не прогуливает, пришел сюда сразу после занятий. На надгробии выбито имя брата, проставлены годы жизни, но в этой своей фантазии он не может прочесть цифры. С одной стороны, они как бы и не важны, а с другой, как бы и так ему известны.
Если разобраться, все началось сравнительно недавно, хотя уже не вспомнить, когда именно. Сперва они перестали разговаривать, точнее, общаться. Без какой бы то ни было причины, как будто просто отпала взаимная необходимость. Внешне почти ничего не изменилось. В школе все так же сидели за одной партой (учителя всегда сажали их вместе, как будто боялись разлучить: кто-то вбил людям в голову, что близнецы и минуты не могут обойтись друг без друга, хотя вполне себе могут, если только у них, скажем, не одна печень на двоих), засыпая, продолжали время от времени перебрасываться какими-то дурацкими, необязательными фразами – правда, если раньше все происходило само собой, теперь приходилось придумывать, что бы такое сказать, но слова не складывались в диалоги, тишина перерастала в молчание. При этом, ни одного, ни второго это особо не тяготило. Ну, делись куда-то общие темы — все равно они братья, рано или поздно что-нибудь снова их объединит. Так уже бывало раньше. Просто в этот раз все как-то очень затянулось. Он не скучал, скорее, ему было странно.
А потом, так же внезапно, они снова начали разговаривать. Не «привет-пока-сегодня-ты-моешь-посуду», а как будто вспомнили, вновь по-настоящему заметили друг друга. И, не успев удивиться, каким вообще образом так долго без всего этого обходились, вернулись к тому, что было раньше. Но лишь отчасти. Потому что в его сознании поменялись какие-то важные настройки. Он наконец уяснил, что потерять брата очень легко, а настоящая родственная близость — это очень сложно. Переживал ли что-то подобное в те дни брат, не понятно, но вроде как тоже стал внимательнее, уступчивее. При этом впервые в жизни они начали по-настоящему ссориться. Точнее, ругаться. Но и любовь теперь была сильнее, острее. Наверное, одно каким-то образом связано с другим. Он понял, что больше всего на свете не хочет возвращения той отчужденности. Учителя были правы: их нельзя разъединять.
И теперь его главная задача, его каждодневная работа – все это удержать, не дать вновь исчезнуть. Мысли о смерти брата в этой ситуации вроде как вполне объяснимы. Точнее, были бы объяснимы, если бы он боялся. Но все обстояло несколько иначе: в своих самых непрезентабельных глубинах он этого желал. Смерть дарила освобождение, оставляя любовь на месте. Если еще точнее, давала возможность окончательной любви. Его чувство никуда не денется, потому что застыло в финальной, теперь уже единственно возможной точке. И вот он возвращается на кладбище снова и снова, безутешный и вопреки всему — спокойный. Он сохранит это чувство до конца жизни. Теперь, когда все зависит лишь от него одного, он не даст этому пропасть.
Каждый раз, ловя себя на подобных размышлениях, заметив, что всерьез думает об этом уже несколько минут, он вздрагивает, вертит головой в поиске хоть чего-нибудь, на что можно переключиться (привычка, со временем переросшая в тик), стараясь, чтобы получилось незаметно, если находится у кого-то на виду. Чаще всего эти мысли приходят, когда брата нет рядом. Особенно в последнее время, когда тот уезжает на полдня, и до него не дозвониться, вообще никак не выйти на связь. При том что на самом деле он знает, куда уезжает брат – примерно знает, куда, точно знает, зачем. И вроде бы волноваться глупо, но он не может ничего с собой поделать. Почти в каждой такой отлучке ему видится смертельная опасность.
Возможно, он отчасти ревнует к этой девушке. Она забирает, присваивает какую-то важную часть брата, уводит его далеко вперед. Еще одно неожиданное открытие: оказывается, ему было важно лишиться невинности первым (ему вообще важно быть первым, в каком-то смысле старшим, хотя ни о каком старшинстве речь, конечно же, не идет). Но брат его обогнал. А он сам по-прежнему не очень понимает не то что как общаться с девушками, но даже как на них правильно смотреть. На самом деле, они не особо его интересуют — вернее, интересуют, но лишь как возможность некоего состязания с братом, общей темы для обсуждения, — что, с одной стороны, немного если не пугает, то порой заботит, а с другой, у него нет ощущения неправильности, не может же он просто заставить себя любоваться ими. Со стороны это может показаться странным, но он, похоже, родился с этой странностью.
Удивительно, что люди при этом не замечают между ними особых различий, постоянно их путают. Все эти тупые шутки про вышедшее из зеркала отражение. А они даже внешне, если приглядеться, не то чтобы очень похожи. Единственные три человека, способные по-настоящему эту разницу уловить, прямо сейчас сидят вместе с ними за столом. Для всех остальных они действительно — что-то вроде двухголового чудовища. При том что у них даже волосы разного оттенка, но этого вообще никто не видит, даже родители. У брата гораздо больше общего с мамой, они озабочены лишь тем, что прямо сейчас происходит внутри них самих. Призраки, не дающие им покоя, терзающие их демоны живут в настоящем. Он сам, как ему кажется, больше похож на отца: они оба часто не могут в это самое настоящее прорваться — будущее, реальное или нет, опережает их, вырастает прямиком из прошлого.
Брат встает из-за стола. Его нет долго, очень долго. Наконец возвращается. Он по глазам, по положению плеч не то что понимает, видит, куда и зачем тот уходил. Почему-то поначалу это невероятно его злит (хотя, казалось бы, твое какое дело). Он из вредности спрашивает про кроссворд, хочет при всех его поддеть. А потом замечает, как тот мечется и в какой-то момент больше не может злиться, хочет как-то успокоить, подыграть. Спрашивает: «Ну чего, полегче?». Брат смотрит на него с благодарностью. Потом пишет сообщение и после этого впервые за вечер больше не пырится в свой телефон. Когда он вот так сидит рядом, вообще ничего не страшно.
***
Вся его жизнь была чередой сменяющих друг друга страхов — один с годами просто вытеснялся другим. В детстве, например, он боялся, что болен раком. Точнее, не просто боялся, а был уверен, в буквальном смысле ощущал опухоль, вцепившуюся в него изнутри, мог показать на теле, где именно она находится, если бы возникла такая необходимость. Чувствовал реальность неминуемой скорой смерти.
Разумеется, он никому об этом не говорил. Его бы тут же отвели к врачу. Врач сказал бы правду, поставил бы несомненный и однозначный диагноз. (Лечение не даст результата — оно никогда не дает результата, лишь ненадолго все оттягивает, — а болезнь поселится в доме, то есть фактически положит конец привычной жизни, а значит, жизни как таковой.) Поэтому он решил, сколько бы ему ни осталось, держать все в секрете, пока есть силы, пока это вообще возможно.
Как-то раз зимой по радио почему-то крутили песню Льва Лещенко про день победы. «Здравствуй, мама… пробежаться босиком бы по росе». Услышав это, он обмер, потому что четко осознал: до лета еще очень долго, и по росе, скорее всего, ему пробежаться уже не удастся. Даже если он все еще будет жив, болезнь доконает его физически (поднимаясь у себя в подъезде на пятый этаж, он уже давно чувствовал одышку: силы постепенно и неумолимо его покидали), скоро у него не останется сил вообще ни на какие пробежки. До лета он дожил, но бегал по-прежнему с опаской, с пристальной оглядкой на каждое новое ощущение.
Это продолжалось без малого десять лет. Ему до сих пор жутковато, когда он вдумывается в эту цифру: за десять лет он ни разу ни с кем не поделился, так никому ничего и не рассказал. Он был старше, чем близнецы сейчас, когда наконец понял, что за все эти годы ему, на самом деле, не стало хуже. Что он не болен и никогда не был болен. Что устал от навязчивой, неконтролируемой, глупой боязни.
Почувствовал ли он себя свободным? Безусловно, на несколько дней, может быть даже недель. А потом его вящий, самый давний и теперь уже отживший себя кошмар просто был окончательно вытеснен новым, набиравшим силу. Еще через некоторое время тому, новому, пришел на смену другой. И так было всегда, правда, понял он это сравнительно недавно — когда стало ясно, что мальчики выросли. Да, им всего по шестнадцать, впереди еще одиннадцатый класс, институты и прочее. Но неусыпный, ежесекундный страх за них, за их жизнь, за их, прости Господи, цветочную субтильность, тоже недавно начал улетучиваться. Получается, он побил тот свой детский рекорд с раком на целых шесть лет, попутно сделав банальное, но от этого не менее обескураживающее открытие: бояться за чужую жизнь куда более утомительно, чем за свою.
Сейчас, когда впервые за долгое время возникло нечто, отдаленно напоминающее равновесие, он изо всех сил старается за него ухватиться, запечатлеть в сознании, успеть засвидетельствовать перед самим собой. Потому что его не покидает ощущение, что все может скоро и внезапно закончиться. Стоит ему ненадолго забыться, стать прозрачным и невесомым, высвободить внутри себя место для покоя, дав наконец долгожданному, случайному, жизненно необходимому теплу коснуться живота и головы, как тотчас начинает казаться, что эта тихая беспримесная радость прямо сейчас пойдет трещинами. Едва допустив подобную мысль, он тут же лишается всего, к чему так долго и отчаянно стремился.
Взять хотя бы этот ужин (изначально — его идея), который был затеян именно с целью не упустить какой-то важный момент, ухватиться за возможность. В данном случае — возможность провести вечер всей семьей. Он ждал, внутренне готовился. Вчера они приехали. Сегодня он весь день не может найти себе места, совладать с самим собой. Вроде бы отключил интернет в телефоне. Вроде бы присел на улице с книжкой. Вроде бы помог жене с готовкой. На самом деле, это ведь так просто — быть человеком, читающим книжку, или человеком, помогающим жене готовить. А у него не получается, что-то сиюминутное и вместе с тем насущное неизменно от него ускользает. Или вот прямо сейчас он — человек, ужинающий с семьей, сидящий во главе стола (есть в этом, кстати, что-то раздражающе театральное). Но что бы ни происходило — чтение, готовка, посиделки, — он постоянно озабочен лишь тем, правильно ли проводит каждое отдельно взятое мгновение. Или возникает внезапная мысль: а чем они все это заслужили? Ответ очевиден: да ничем, просто так сложились обстоятельства.
Поэтому последнее время он постоянно занимает себя делами — часто сиюминутными, неважными, терпящими отлагательства, — лишь для того, чтобы заглушить голос, нашептывающий о том, что все это незаслуженно, что счастье (ну или как это назвать?) временно, что удержать его не получится, рано или поздно абсолютно все проходит. И затаившееся беспокойное ожидание вытесняет все остальное, вытесняет его самого за пределы текущего прямо сейчас времени.
Он смотрит на жизнь, как будто держит в руках стеклянный новогодний шар: там, внутри, заключен идеальный мир, застрахованный от опасностей. Там все и всегда, кроме разве что снега, остается неизменным, да и снег может пойти лишь в том случае, если кто-то случайно или из любопытства этот шарик встряхнет. Да хоть бы и самая настоящая метель всполошилась, все равно это ненадолго и просто так, ради красоты. Белые хлопья улягутся, и все снова затихнет, погрузится в герметичную, убаюкивающую тишину. Мирок в стеклянной сфере вернется к своему привычному состоянию.
Сегодня внутри его новогоднего шара — лето. Он видит дачный двор, синий вечер, жену, ее любимую бабушку, их любимых сыновей. Не видит он только себя, потому что сам находится снаружи, держит шар на ладони. Больше всего на свете он хочет тоже оказаться там, внутри, среди родных. Но не может. Страх не пускает его. Да и потом, кто тогда удержит этот шар? На чьей ладони он будет балансировать?
До чего же, на самом деле, он устал от этого вечного страха, но, похоже, давно разучился жить без него, больше не умеет. Вполне возможно, никогда и не умел; во всяком случае, уже не помнит, чтобы было иначе. Страх — его движущая сила, его топливо. Когда в редкие минуты опасаться вроде бы нечего, он все равно подсознательно ждет, что страх вернется.
Начинает темнеть. Он подходит к крыльцу, зажигает висящую над входной дверью лампу. Он снова и снова мучительно и безрезультатно вглядывается в свой стеклянный шарик. Если их всех прямо сейчас не похитят инопланетяне, это, похоже, не закончится никогда.
Вечер продолжается. Инопланетяне не прилетают.
***
Вот уже много лет она живет с постоянной болью. Этого никому не объяснить, точнее, объяснить-то можно, во всяком случае, попытаться, но ее все равно не поймут. Старики всегда жалуются на свои болячки — кто их слушает? Разве она сама раньше относилась к подобному всерьез? Они ее толком не слышат, им попросту не дано, да и не нужно всего этого знать. Даже врачи не способны вникнуть по-настоящему — почти все они годятся ей во внуки. Их научили так называемому лечебному делу, но никто из них понятия не имеет, что такое болезнь изнутри, когда тебе восемьдесят девять, а большинство и вовсе не узнает этого никогда.
Это как телерепортаж про голод где-нибудь в Нигерии: ты на секунду задумываешься, а потом бессильно качаешь головой. Жест получается сочувственный, но на самом деле ты таким образом просто смахиваешь попавшую к тебе информацию, с которой ничего не можешь поделать; если совсем по-честному, тебя это не касается – да, очень жаль детей, всех людей жаль, но воображение буксует, ты не можешь себе этого представить. Еще через минуту показывают сюжет про двести гусят, родившихся в каком-нибудь фермерском хозяйстве, и вот ты уже думаешь о чем-нибудь совершенно другом: что сегодня на ужин, например. Так это работает.
— Мне в следующем году девятнадцать исполнится, — говорит она, все улыбаются, звук короткого смешка на выдохе: «х-хы». — Вот тогда точно напьюсь.
Болезнь — не самое подходящее слово. Их у нее так много, что она давно перестала ориентироваться в диагнозах. Отказала правая нога (ладно бы просто отмерла, но нет, постоянно болит), во рту осталось ровно шесть зубов, при этом почти каждый день она варит себе пельмени — теперь это не просто еда, а продолжающееся не меньше часа приключение. Сидит с тарелкой перед телевизором, как будто в кино, как будто пельмени — ее попкорн. Из-за этого у нее постоянные проблемы с желудком (с тем, что осталось от желудка). И так далее, и так далее.
Единственное, что у нее не болит — это голова. Мозг работает безупречно, никаких признаков деменции, она знает это наверняка. Внутри капсулы, что когда-то была ее телом, живет настоящая она. Не девочка, которой была, не женщина, которой впоследствии та девочка стала, не пенсионерка, не старуха. Здесь, внутри, у нее нет возраста, она слишком хорошо все помнит, и особой разницы между собой тринадцатилетней, тридцатилетней или сегодняшней не видит.
Она смотрит на близнецов. Она их любит, но спокойной, отстраненной любовью, позволяющей не впускать окончательно этих детей в свою жизнь (или самой не вмешиваться в их жизнь, она так до конца и не разобралась, что же все это значит). Эта любовь не похожа на то, что она чувствовала к собственным детям, а потом к внукам. Эти двое, с самого момента рождения, были для нее кем-то вроде представителей нового вида, и, по мере того, как они взрослели, ощущение если не отсутствия некоей внутренней связи, то максимальной размытости родства лишь крепло. А еще она видит то, что недоступно их родителям, чего их родители не могут и еще очень долго не смогут понять (раньше она сама этого не замечала — ни в своих детях, ни во внуках): эти мальчики — уже не дети. Жизнь уже вошла в каждого из них. Разница между ней и близнецами гораздо меньше, чем между близнецами и их родителями. Она видит, знает какую-то важную правду про них, и они внутренне тоже это понимают.
Не так давно кто-то подсунул ей книжку про якобы странную семью: многие считают этот роман чуть ли не гротеском, хотя на самом деле автор просто дал себе чуть больше свободы. Не побоялся сказать то, о чем говорить не очень принято. Вот и вышли у него персонажи — вроде как сумасшедшие. На самом же деле, эти люди до обидного нормальны, просто никому не хочется узнавать в них себя, это неприятно (хотя, как можно считаться живым человеком, если тебе кажется, что такие романы рассказывают о ком-то другом, не о тебе?) Это и есть настоящая жизнь, то, о чем написал этот кучерявый очкарик (фотографию, взгляд с обратной стороны обложки она запомнила, имя автора — нет). «Бабушка, это для тебя может быть немного слишком». Точно, внучка оставила книгу, которую при ней же однажды дочитала. Почему все думают, будто для нее что-то может быть слишком?
Если ад существует, там мучают не души, а тела. Ад — место, где тебя именно что лишают души. Остаются руки, ноги, дряблые животы, сплошное уродство и убожество. Ты будешь мечтать о душевной боли, но тебе больше не позволят ее испытать. Сложнее всего дотянуться до души из раздираемого болью тела.
Но в каком-то смысле боль поддерживает в ней жизнь. Это единственное, с чем она до сих пор продолжает бороться, отдавая себе отчет, что теперь уже точно боль останется при ней до самого конца. В аду подобная борьба не имеет смысла, она попросту упразднена. Тебе до собственной души оттуда будет не дотянуться. Ад — это отсутствие души.
Так вот, та книга. Там в какой-то момент ссорятся муж и жена. Все происходит одновременно: дети верещат во дворе, у мужа звонит телефон, у жены внезапно простреливает спину. И вот, пока она корчится от боли, они успевают поругаться. И дальше автор, мужчина, младше нее самой на полвека, делает любопытную ремарку. Дословно она не помнит, но смысл примерно в следующем: муж смотрит на жену, ее лицо прекрасно, боль сияет на нем. Как это здорово, правда? Не просто красиво, а именно здорово. Боль может сиять лишь на лице человека, не привыкшего к боли. Так точно это подметить, так верно это назвать может лишь тот, кого боль на самом деле — экзотика.
Вот что еще удивительно: жизнь очевидно закончилась, но нет ощущения конца. Все может так продолжаться очень долго. Не потому, что она себя на это настроила, не потому, что так думает или хочет, не потому, что боится смерти. Мысли о смерти по-прежнему не очень приятны, но давно уже не пугают. Просто есть ощущение, что о ней… забыли. И пока они (кто бы под «ними» ни подразумевался) о ней наконец вновь не вспомнят, она может пробыть здесь еще довольно долго. А так — жизнь, да, закончилась, умирать не страшно; просто не хочется.
***
Проходящий мимо сосед ненадолго останавливается у забора, невольно засматривается на них со стороны. Он чувствует что-то вроде зависти, но лишь отчасти: открывшаяся ему картинка слишком хороша, как будто даже не вполне правдоподобна – никому ведь не приходит в голову завидовать людям, изображенным на музейных полотнах, разве что изредка, мимолетно и не в серьез. Вот и сейчас: он просто задерживает взгляд. Только все гораздо объемнее, чем в музее.
Стрекотание в траве (кузнечики? цикады?), беспрестанное комариное нытье, редкие выкрики птиц, будто бы тоже засидевшихся допоздна; впрочем, большинство из них давно затихли. Небо, от лиловых краев преходящее в черноту. Звезды, крупные, водянистые, перемигивающиеся. И эти пятеро людей, сидящие за столом неподалеку от крыльца, выхваченные из подступившей темноты бликом желтой лампы. На них невозможно не засмотреться, пускай хотя бы на мгновение.
Неповоротливая бабушка, сравнительно молодые родители, двое совсем юных, абсолютно одинаковых мальчишек. Ни музыки, ни громких голосов, хотя здесь, сейчас, в темноте, конечно же слышно, о чем они разговаривают, впрочем, это неважно, он особо не прислушивается. Так выглядит покой. Так выглядит уют. Так прямо сейчас для него, застывшего за забором, выглядит настоящая жизнь. Теплый, тихий летний вечер, каким он и должен быть.
Он не решается поздороваться с ними, выкрикнуть какие-то приветственные слова, вообще хоть как-то себя выдать, чтобы не разрушить то, что видит. Он с грустью думает о том, что ведь и у него есть дача, здесь же, совсем неподалеку. Когда в последний раз он вот так собирал вместе свою семью? Все всегда сводится к одним лишь планам. Он еще недолго стоит и смотрит на них. А потом уходит в вязкую, пахучую, насыщенную летнюю темноту.
Через некоторое время уходят и они. Бабушка со своей табуреткой, (отец помогает ей преодолеть ступеньки), мама и мальчики уносят посуду, снаружи остается лишь голый деревянный стол. Если подойти к дому вплотную, затаиться у окна, приложить ухо к деревянной стене, можно услышать последние на сегодня звуки: периодическое шуршание льющейся по трубам воды, замедляющийся, сходящий на нет ритм голосов, редкие шаги по деревянному полу, поскрипывание дверей, щелчок выключателя: в одной комнате, в другой, в третьей. Вот один из близнецов пробасил что-то сонное давно сломавшимся, но пока еще так и не окрепшим голосом. В другом конце дома кашлянула бабушка. Где-то выдохнула мама — один долгий, протяжный выдох, — как будто выпуская прожитый день, отец что-то прошептал ей перед тем как заснуть. И вскоре уже не слышно ничего. Ночь. Опустевший двор, затихший дом, темные окна. К горящей над крыльцом лампе, как будто волнами, прибивает мотыльков.
2019