Десять лет любить мужчину, у которого куча женщин - много это или мало, нужно или не нужно, жалеть об этом или нет? Стоит ли выбираться из любовного многогранника или всё, что нам даётся в жизни, зачем-то нужно?
Я люблю художников-абстракционистов.
У нас всё время не было денег и все время не было, где встречаться, и мы брали у художника Шаповалова ключ от его мастерской. Мастерская располагалась в подвале – бывшей квартире, из которой давно переселили жильцов. Какое-то время квартира пустовала, а потом досталась союзу художников, а через него – Шаповалову, а через него – нам.
Эта мастерская напоминала мне рассказы Короленко о тяжелом быте рабочих людей: в окно под самым потолком видны были только ноги людей. Люди постоянно куда-то спешили, бежали, а мы лежали на диване, и нам никуда не надо было торопиться – мы уже пришли туда, куда стремились всю жизнь.
Среди картин, подрамников и красок мы были у себя дома. И никогда не зажигали лампочку, свисавшую с потолка на старом перекрученном проводке. Мы всегда приносили свечи и втыкали их в пол-литровые банки и в обрезанные донышки баночек из-под краски. И тут же Шаповаловская мастерская становилась нашей. Только нашей. На двоих.
Он раздевал меня в свете маленьких уютных огоньков. Мне тогда страшно не нравилось собственное тело. Сама себе я казалась ужасно некрасивой: где-то – слишком толстой, где-то – слишком худой, мне казалось, что у меня некрасивые коленки, а грудь – совсем не той формы, которой следовало. А он брал в руки беличью кисть.
Я лежала. Это было очень приятно и немного щекотно. Кисть ласково трогала меня в локтевой ямочке, вызывая миллионы мурашек, разбегавшихся по всему телу. Потом скользила ниже по руке на тыльную сторону кисти руки. Она сначала стыдливо, потом всё настойчивее щекотала между пальчиками: указательным и средним, средним и безымянным… Потом снова возвращалась к плечу. И уже с плеча переходила… Сначала к шее, забираясь в межключичную ямочку. А потом, походив немного вокруг да около, подбиралась к груди. Сначала к правой.
Я стеснялась своей груди, но меня никто не спрашивал. Тонкий беличий хвостик подбирался к ней, заигрывая, взбираясь всё выше и выше, по спирали. Он сидел рядом, немного наклонившись ко мне. А я закрывала глаза. Мне не надо было смотреть. Я знала, что под этой кистью моя грудь неудачной формы становится всё красивее и красивее, ведь женщина, пока не появится любящий её мужчина – лишь подмалёвок, а нарисовать её – только ещё предстоит ему.
Кисть взбиралась на сосок, делая его темнее и твёрже. И так же поступала со вторым. Вот и всё. Вот и нечего больше стесняться. Я уже знаю, что животик мой прекрасен. Молочно-бледная кожа под двумя широкими мазками кисти становится такой тонкой и нежной, что и не снилось никакой заморской красавице.
Кисти уже нет и в помине. Я чувствую кожей тело своего мужчины. Последнее, что я замечаю – свою собственную такую длинную и стройную ногу с самой красивой на свете коленкой. Я снова закрываю глаза. Сейчас я вся – самая совершенная в этом мире плоть, я вся – одно огромное сердце, и вот уже я – весь мир.
Я никогда не знала мыслей мужчины, который лежал рядом – как всех прочих мужчин, спрашивать его было бесполезно – и потому проецировала на него свои мысли, чувства и ощущения. И это могло быть правдой, потому что все у меня в голове и на душе было просто: мне было хорошо. Я смотрела на Шаповаловские картины на мольберте, стенах, на полу, на столе. Наверное, на них были нарисованы какие-то люди, но, может быть, какие-то другие, иные, чем мы, и потому не всегда опознаваемые, но всегда радостные, веселые, беззаботные – так мне тогда казалось.
У Шаповалова тоже никогда не было денег – он разводил краски дешёвым растительным маслом, и они сохли неделями. Утром мы неизменно оказывались замазаны масляными красками с ног до головы. И это несмотря на то, что всегда старательно оттаскивали картины подальше от дивана. Утро всегда начиналось с заметания следов: мы старательно подкрашивали те места в картинах, с которых ночью умудрились стереть краску. Вот поэтому я и говорю, что люблю абстракционистов: были бы это реалистичные картины, нам бы ни за что не удалось воссоздать все в точности. Иногда мы входили в раж и подрисовывали несколько больше того, что стерли, но Шаповалов никогда не замечал соавторства, потому что он всё время был пьян.
У него были другие женщины. Он завидовал Шаповалову. Но грунтованный холст для был слишком груб и статичен. И тогда из каждой поры моего тела сочилась боль. Которую можно было унять, лишь старательно замазав каждую из них беличьей кистью. А потом закрыв навсегда его белой такой знакомой на ощупь, на запах кожей. А с утра я рассматривала его веснушки по всему телу. Мои метки на его коже.
Однажды мы нашли у Шаповалова в мастерской банку медвежьего жира: художник хоть и пил постоянно, но был помешан на собственном здоровье. Я намазала ему жиром спину. Ужасно вонючим медвежьим жиром. А потом он решил, что полезно будет намазать и пятки. А потом – что и грудь с животом тоже. А я решила, что раз уж я и так вся в жире – можно бы и мне подлечиться.
Скольжение рук по коже – бесконечное ралли с опасными виражами, с травмами и победами. На высокой скорости жизнь видится иначе – жизнь ощущается кожей, как плотный ветер в лицо.
Мне всегда было удивительно, насколько плотно и лаконично могут сплетаться в одно целое два тела. Нос к носу. Когда чужое дыхание становится твоим собственным. Два медведя в одной берлоге. Глубоко-глубоко под землёй. С утра преподаватель, зажав нос, не допустила меня до занятий.
Шли годы, а мне все также – теперь уже не в университете, а на работе – кто-нибудь неизменно указывал на пятно масляной краски на волосах или на запястье, и я начинала краснеть, смеяться и совсем не спешила его оттирать. Как беличья кисть по локтевому сгибу, любое воспоминание о наших ночах тут же взрывалось на коже миллионными мурашек, сладко сосало внутри – от затылка и до коленок.
Говорят, неуверенные в себе люди спят на животе, а открытые миру – на спине. Он любил целовать мою грудь и засыпать, мягко касаясь губами соска. Я спала на спине, чтобы ему было удобно. Мой сон был глубок и сладок, и я совсем не ворочалась во сне. Другие женщины не существовали для меня. Разве что на картинах Шаповалова. Но он был абстракционистом, а потому их очертания терялись в крупных фактурных мазках.
Жизнь всё больше била и ломала меня, но существовало место, где среди картин можно было смотреть на суетящиеся ноги со стороны, выпасть из земного броуновского движения и подчиняться в своем свободном полете совсем другим законам, и быть свободнее, больше, сильнее… Наткнуться на белый холст и написать какую-нибудь гениальную картину одну на двоих. Свою собственную жизнь двумя кисточками из жёсткой свиной щетины. Картину Шаповалов потом с легкостью продавал, приняв за свою, и вместе с нами пропивал деньги.
А потом Шаповалов бросил пить и начал писать картины ради денег, суетиться и продавать их. И они перестали быть яркими и радостными. Мы лежали среди этих новых шаповаловских картин и видели всю сиротливость и убогость облезших стен, нашей неблагородной бутылки водки, уже не нашей жизни. А потом Шаповалов перебрался в другую мастерскую и перестал давать нам от неё ключи. И мы начали суетиться. Суета – это одна из самых страшных штук в жизни: когда ты не живёшь, не идёшь спокойно по своему пути, а ищешь дороги получше, поровнее, покороче. И тогда он – уже не мой мужчина – решил жениться на той, другой женщине, потому что она, а не я забеременела.
У меня теперь есть свой дом. И я могу пригласить на бокал вина любого понравившегося мне мужчину. Могу разрешить ему перебраться ко мне с вещами. И периодически делаю это. Ведь легко засыпаю на спине и подолгу верчусь перед зеркалом, разглядывая своё тело в каком-нибудь новом и сногсшибательном белье. А когда я мою бокалы, я говорю себе, что двоим никогда не стать одним целым: в любом случае между людьми всегда остаются два слоя кожи.
…Представьте себе, что вы никогда не пробовали алкоголь. Когда-то оно так и было, и вы только всё с нарастающим любопытством смотрели на взрослых, чинно рассаживающихся за накрытым столом, а вас, детей, выгонявших в дальнюю комнату.
А потом настало время и вам сказали: вот, это алкоголь, - и щедро налили вам стакан водки. И вы, с трясущимися коленками, с замиранием, с ощущением собственной взрослости и грядущей причастности, тут же, не раздумывая, выпили весь стакан до дна.
<…>
Потом прошло время, и вам снова захотелось алкоголя. И вам налили бокал вина. Вы выпили… И спросили: что это? Это алкоголь, - ответили вам. Это было, конечно, мягче, вкуснее, легче, но… Но неужели это алкоголь?! – спросили вы. Ведь тогда… О, Боже мой, что творилось с нами тогда!.. И вы, надеясь повторить тот самый опыт, который тысячу раз себе обещали никогда не повторять и как можно скорее забыть, снова хватаетесь за бокал. Красное, белое, сухое, креплёное, французское, чилийское… Но всё не то, не то, не то… Вкус стал тоньше. Опыт больше. Но вы больше не летите над всем миром, лёжа на старом диванчике.
Первая любовь неповторима. Вот я – самая совершенная женщина в мире – в строгой раме старинного зеркала. Но неужели же дальше будут только сохнуть и выцветать краски, а беличий хвостик – мелькать лишь во снах, которые будут таять задолго до наступления утра?
Никак бабника не перевоспитать(