Найти в Дзене

Николай Крыщук о Самуиле Лурье: он не был книжным человеком

Самуил Лурье
Самуил Лурье

7 августа - четыре года со дня кончины Самуила Лурье (1942-2015). О своем близком товарище и коллеге вспоминает писатель Николай Крыщук.

– Как вы познакомились с Самуилом Ароновичем?

– Я написал, будучи студентом филфака, работу о Мандельштаме. И Дмитрий Евгеньевич Максимов, руководитель нашего семинара, сказал показавшуюся мне тогда странной фразу: «Вы уверены, что так писать о поэзии правильно?» Я ответил, что не знаю. Дмитрий Евгеньевич добавил: «Я сам об этом думал и для себя этот вопрос решил так: текст должен быть объективным, а не поэтическим. Но вообще то, что вы написали, напоминает мне тексты моего недавнего ученика». Имя, названное Максимовым, – а это был Самуил Лурье – ничего мне не сказало. Но у Лурье тогда в журнале «Нева» проходила практику Аня Андрюкова, с которой мы были знакомы с детства, а потом вместе пробовали писать прозу. Она передала Самуилу Ароновичу мой текст, он прочел, мы договорились о встрече. Скорее всего, это был 1967 год.

– Какова была реакция Лурье на вашу работу?

– Он сказал, что текст замечательный, добавив с кокетливым комплиментом, что после целого дня, потраченного на чтение бездарных текстов, на мой было трудно переключиться. И напрасно Максимов считает, что мы похожи – просто писать о поэзии человеческим языком умеют немногие. Начались какие-то встречи, разговоры. Тогда я впервые услышал от него, что он не воспринимает прозаический текст без сюжета. И в течение последующих десятилетий это была его позиция: он любил прозу с какой-то сюжетной тягой. Если этого не было, то он не принимал даже тех, кто проходил по разряду гениев, вроде Пруста или Музиля. Так он позже просто издевался над Умберто Эко.

– Проза Эко вполне сюжетна.

– Там очень много всего специального, помимо собственно сюжета, и читатель вынужден следить за интеллектуальными пассами, эрудированным остроумием, историческим философствованием и т. д. Помню (я писал об этом в воспоминаниях о С. А.), он попросил меня прислать, уже в Америку, что-нибудь из моей прозы. Я ему прислал рассказ «Умереть я не боюсь», и он ответил, что как проза ему рассказ очень понравился, а как беллетристика – нет, именно из-за отсутствия этой самой сюжетной тяги. Наслаждаться даже совершенным текстом (я не свой имею в виду), где этого нет, он, по-моему, не умел. Или не хотел. Я думаю, это не было принципиальной позицией, специально выработанной. Самуил Лурье испытывал род отчаяния, когда совершенный текст мало сообщал о жизни, об авторе. Поэтому он так иронично писал, например, о таком превосходном стилисте, как Михаил Шишкин. Как-то даже пошутил, что это очень хороший текст для диктанта.

– Вас, автора книги о Блоке, не задело то, что он писал о нем в эссе «Самоучитель трагической игры»?

– Нет, текст прекрасный. По поводу этой вещи я спорил с теми, кому она не понравилась. Это вещь в значительной степени исповедальная. У него она не одна такая, но эта выделяется даже на их фоне. «Вот пусть он о себе и пишет исповедально, а не о Тютчеве и о Блоке», – говорили мне. Эта реакция понятна, Лурье сознательно шел на то, чтобы вызвать ее, идя даже не против, а мимо признанной репутации. При этом, если говорить по существу, я не уверен, что он прав с Блоком. Лурье говорил, что после первого тома, поэзия Блока, простите за грубое слово, это онанизм, попытка насильственного возвращения в когда-то испытанное состояние, а дальше – жалость к себе, поскольку это чувство уже не повторится, разочарование. Думаю, все же, что это не совсем так. У Блока есть третий том. Там и не пахнет жалостью к себе, но есть более страшные вещи, стремление к гибели, например. Сейчас я читаю книжку о хлыстах, где много сказано о Блоке, потому что, конечно, в нем много хлыстовского. Кинуться в этот чан, отказаться от своей личности – это все у Блока было. Но все же приписываемое Блоку разочарование – это его, Лурье, разочарование. Не столько в Блоке, сколько в навеянном им высоком соблазне. По существу, обида на Блока.

Книга Н. П. Крыщука об А. А. Блоке
Книга Н. П. Крыщука об А. А. Блоке

– Кому принадлежала идея издавать журнал «Ленинград» в начале 90-х?

– На знаменитом теперь уже Первом съезде народных депутатов СССР прозвучало требование отменить постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Его долго не отменяли. Потом отменили. Тогда общество стало требовать, чтобы журнал восстановили. В конце концов, ЦК приняло и такое решение. На этой волне начались выборы главного редактора, и когда, наконец, выбрали из семи, кажется, кандидатов меня, развалился Советский Союз, исчез ЦК КПСС, исчез Госкомпечати СССР, а соответственно и Союз писателей СССР. Мы успели с Володей Арро, который тогда был председателем Союза писателей Ленинграда, поездить, поговорить со всеми инстанциями. В Госкомпечати СССР нам обещали солидную поддержку, но буквально через несколько дней этой организации не стало. Я ко всему этому не был готов. Я так себе работу представлял: главный редактор занимается делами литературными и больше ничем. А здесь надо было искать помещение, думать о деньгах, бумаге, типографии. Но помог частный капитал. Даже не знаю, чем занималась та фирма, что дала нам деньги.

И мы стали работать, я собрал команду: Самуил Лурье, Елена Скульская, Марина Токарева, Дмитрий Толстоба, Леонид Дубшан. Деньги постепенно иссякали. У нас было собрано два номера журнала, были материалы и на третий.

Пришлось собирать по крохам деньги, зарплат не было, штат распустили, я бегал по инстанциям. Мне помогли спонсоры, они сказали: мы денег дадим, но только чтобы там было наше имя. Далее к этим спонсорам присоединилась одна эстонская газета. Помог также Володя Аллой, приехавший к тому времени из Парижа, дал 400 долларов, которых как раз не хватало. Первый номер вышел сдвоенным, но потом денег не стало совсем, и всё на этом закончилось

Владимир Аллой (1945-2001)
Владимир Аллой (1945-2001)

– Я помню ваш с Самуилом Ароновичем диалог в журнале: вы не думали сделать вместе книгу? Может быть, книгу-диалог?

У нас был грандиозный план: все забросить, все свои работы, и написать, наконец, школьный учебник. Не для всех параллелей, конечно. Мы хотели разобраться с XIX веком, а это тогдашние 9-10 классы. И не получилось. Много дней и ночей мы провели над составлением плана, и я сегодня думаю, что это была бы колоссальная работа. Но… Совершенно непонятно, какие имена должны быть, какие произведения, как их группировать, какие связи выстраивать? Эта подборка, эта композиция должна была восстановить стратегию литературного процесса XIX века, а это очень сложно. К тому же имея в виду подростковую аудиторию. В общем, ничего мы не написали, кроме нескольких планов, кому-то мы их даже показывали, кому-то отсылали: в издательство Министерства просвещения, кажется.

– Никогда Самуил Аронович не выражал желание уехать из страны?

– Нет.

– Но вы об этом беседовали с ним?

– Беседовали.

– Как он объяснял свое намерение остаться?

– Никаких особенных объяснений не было. Читатель здесь, и язык здесь. А еще родители и вообще родственники. Не знаю, что было на первом месте, но надо сказать, что он был, конечно, прав. Его читатель здесь. Он же до сих пор не переведен. Понятно, что дело еще и в жанре, который мало кому приносит всемирную известность…

– Но у нас же переводят американских, английских эссеистов: Джулиан Барнс, Сьюзан Зонтаг…

– Они сначала получили известность не как эссеисты. Вот, скажем, Генри Миллер. Он вообще замечательный писатель, но эссе его не обязательно было переводить, тот круг его читательских пристрастий, о котором он пишет, мне, скажем, просто неизвестен. Я заставлял себя читать ради автора, а не ради того, о чем речь.

– Родители Лурье дожили до преклонного возраста, едва ли бы он в 70-80-е рискнул уехать, оставив их здесь.

– Они умерли, когда им было около девяноста. В тот период, о котором вы говорите, им было около семидесяти. Притом, что он еврей только по отцу, его волевой еврейский кодекс был очень силен, конечно. Не бросать родителей, например. Не оставлять детей. Может он все сам и сочинил, не знаю, есть ли такой кодекс у евреев. Но он об этом говорил именно, как о непреложной установке, когда нет вариантов для обсуждения.

– Он сильно изменился после всей этой истории с его задержанием на улице, после чего его притащили в КГБ, потом рассыпали набор книги «Литератор Писарев»?

– Вы знаете, тогда мы были не так уж и близко знакомы.

– Но вы же были редактором той книги?

– Да. Он меня не хотел подставлять, это я помню, а остальные подробности забыл. А тогда я боролся с директором за книгу Лурье, не совсем понимая, что происходит. Когда выпуск книги все же остановили, я уволился из издательства.

Нечто подобное у меня было с Довлатовым. Довлатову тоже шлагбаум поставили. Но я был человеком не из литературных кругов и ничего об этом не знал. Я и фамилию Бродского впервые услышал в связи с песней Клячкина на его стихи «Пилигримы».

Довлатова привел к нам в редакцию «Детская литература» Игорь Ефимов, Тот принес заявку, которая была написана блистательно, и я ему сказал: «Заявка у вас классная, наверное, вы пишете и что-то свое?» Он сказал: «Пишу, в общем-то». Я попросил его что-то принести, он принес мне «Зону», которая мне понравилась. Это был конец 70-х. К тому времени я успел сходить в армию, не захотел идти в аспирантуру, тем более, что я там стал бы заниматься не Серебряным веком, а древнерусской литературой, которая мне тоже очень нравилась, но мне казалось нечестным бросать Блока и Мандельштама, и уходить в эту сферу. А кроме древнерусской литературы другого места в аспирантуре не было. Короче, я вернулся из армии и когда пришел работать в издательство, про интриги, которые давно уже существовали, я не знал. Это относится и к истории с Довлатовым. Вижу: хороший писатель, начал за него биться, а как по-другому?

Он, наверно, сначала думал, что я просто дурачок. Но когда я сказал ему: «Вы пишите спокойно, у меня есть возможность воздействовать на директора», он ушел и больше не появлялся. О способе, с помощью которого мне удавалось иногда запускать незапланированные издательством книги, я рассказал в своем эссе «Записки совслужащего» («Звезда», 2014, №3).

Потом я узнал от Ани Андрюковой, что они с Сергеем встретились в Пушкинских горах и он сказал ей: «Представляешь, как мне не везет, редактор оказался кагэбэшником». Это он обо мне. Аня: «Как зовут редактора?». Он назвал мое имя, получил пощечину в ответ, сказал: «Все понятно, объяснять не надо. Всем, кому успел рассказать, скажу, что я был не прав». Не знаю, сделал ли он это, но однажды мы с ним встретились на улице, он шел с дамой, и, увидев меня, приложил руку к груди в полупоклоне. Это было такое молчаливое извинение.

– Насколько я понимаю, Самуил Аронович относился к текстам Довлатова довольно скептически.

– Да, в глазах Лурье это был просто собиратель городского фольклора. Хотя Довлатов и вправду фигура, на мой взгляд, раздутая. Но в нем есть состав собственно прозы, безусловно. Ритм, интонация, юмор… Думаю, что Довлатов, если бы еще прожил, вполне был способен перейти на новый уровень. Отлепиться от биографии своей. А может быть, и нет, кто знает?

Лекция С.А. Лурье о Довлатове

– Отношение Самуила Ароновича к Бродскому претерпевало изменение?

– В общем, оно было, конечно, неизменным. Лурье относился к Бродскому с некоторым придыханием. Это было ясное сознание уровня того, кто перед тобой. Это и в текстах Лурье чувствовалось, когда он в интонации стихотворения добавляет к нему комментарий. Он дышал в этой интонации Бродского. Их роднило общее мировосприятие. В Бродском было то, чего не хватало Самуилу Ароновичу во всех нас, в окружающих, – катастрофичности мировоззрения. То, что Вселенная устроена как тоталитарная система (я даже не могу вспомнить, кто это сказал первый: Бродский или Лурье?).

Правда, однажды я написал ему, что читаю на даче Бродского и испытываю некоторую досаду, потому что вдруг увидел возможность достичь дна, так как количество приемов, используемых Бродским, ограничено. На что он ответил: «Я тоже в июне перечитывал Бродского. И думал про то, что сумма приемов конечна и они в известной степени предсказуемы. /…/ Что на это сказать (ведь это так грустно)? Что целое в некоторых случаях (каков и этот) все-таки гораздо больше суммы частей. Что И. Б., к счастью, все еще не глупей нас - хотя уже много моложе. (И уже, в отличие от нас, не поглупеет, счастливчик такой.) Что так ведь со всеми…»

– Он однажды охарактеризовал Салтыкова-Щедрина как неисчерпаемого писателя. Меня это удивило.

– Меня тоже. Это, пожалуй, любимый его писатель, по настроению, по отношению к жизни. Я ему говорил, что Щедрин чудесный, интонация замечательная, но все-таки он, как бы это сказать, иллюстрирует художественный текст публицистикой. Например, тип Иудушки Головлева объясняет едва ли не на ста страницах. И еще Саня назвал Чехова неисчерпаемым, при том что Чехова не любил.

– Какие-то человеческие проявления автора могли повлиять на его литературную оценку? Например, какие-то шутки и оценки Чехова, которые сегодня кажутся, мягко говоря, неполиткорректными?

– Не думаю. Достоевский и Булгаков позволяли себе слова похлеще, а он про них писал, но про Чехова так ничего и не сочинил. Я помню его слова: «Если бы мне кто-нибудь когда-нибудь объяснил, почему Ионыч поехал на кладбище после той записки, – я бы непременно написал про Чехова». Когда он был в уже Америке, мы говорили о том, что в «Ионыче» три рассказа, которые плохо стыкуются друг с другом.

– О чем он писал вам в последние три года, когда был в Америке?

– Про знакомых говорили, и про него, и про меня, и про политику очень много. Он все время говорил: «Не представляю, как вы сейчас там живете. Не представляю. То есть представляю, но это ужас». Когда новый поворот намечался, он писал, что хотел бы досмотреть эту серию до конца, понимая, что ему немного осталось. Впрочем, тут же добавлял, после нее ведь начнется другая.

– Историю с Крымом, Украиной как он воспринимал?

– Кошмар, обвал. В это время закрылась газета «Первое сентября», в которой я работал последние двадцать лет. Закрылась потому, что если те учителя, к которым эта газета обращалась, такой энтузиазм проявили из-за присоединения к Крыму, то значит, что мы 20 лет бессмысленно работали. Я выражал сомнение: ведь учителя и после закрытия газеты будут каждое утро входить в класс. На что Лурье отвечал, что понимает главного редактора.

– Эти последние три года он читал современную российскую прозу?

– Наверное, то, что било в глаза или то, что ему присылали знакомые авторы. А так, как и обычно, детективы для сна. Вообще же, если посмотрите, на современную художественную литературу у него (у Гедройца) почти нет положительных рецензий.

– Я помню рецензию на сборник Сергея Козлова.

– Я ему сказал: «Саня, объясните, вы действительно в таком восторге от него?» Он ответил: но ведь есть гениальный «Ежик в тумане». Да, конечно. Но это мультфильм, от рассказа в нем две-три строчки осталось. Он согласился, что, может быть, переборщил. И так же было в некоторых других случаях, когда он вдруг писал восторженную рецензию. Он мог быть необъективен, потому что был человеком эмоциональным, а не книжным. Часто положительно писал об исторических трудах, о филологических, о документальных вещах, особенно если это было связано с судьбой человека. Топоров говорил, что литературу после Бродского Лурье не признавал, это, может быть, и не совсем так, но понятно, почему Топоров так сказал. Ведь не написал Лурье ни о Шукшине, ни о Казакове, ни о Трифонове. Ну, был отклик на юбилей Трифонова через 25 лет после смерти писателя. В духе политической публицистики. В таком же стиле написан небольшой текст о Чехове. Но это, как говорится, не считается.

– Насколько я понимаю, он театр не любил ни в каком виде.

– Да, он говорил об этом.

– Делались попытки его к этому делу приохотить?

– Не знаю, если и были, то это был точно не я. В театр, как он говорил, он перестал ходить после спектакля БДТ «Горе от ума», который для большинства из нас был потрясением. Лурье уверял, что актеры в нем неправильно ставили ударения, что означало, что они просто не понимают стихов, которые произносят. К тому времени, когда мы про это говорили, я сильно охладел к театру. Самуилу Ароновичу был важен непосредственный контакт с текстом, внутренняя озвучка его. Актер оказывался в таком случае посредником, то есть помехой. Я помню, на радио, поставили спектакль по моей повести, которую Самуил Аронович напечатал в «Неве». Он потом сказал: «Я минут десять послушал, но когда актриса запела, мне худо стало, и я выключил».

– Статьи Лурье о живописи это был способ заработка или они росли оттуда же, откуда и его литературоведческие работы?

– Это довольно наивный взгляд, если говорить о первом утверждении. Однажды пришел ко мне в «Детгиз» один наш общий с Саней знакомый и говорит: «Слушай, сейчас Лурье открыл мне механику своей работы. Я его спросил, как он пишет, как выбирает тему, откуда берет материалы и т. д. И он мне сказал: я просто открываю энциклопедию, читаю, сажусь и пишу текст».

Тот воспринял это как прямое исповедание. Надо сказать, что заблуждение это оказалось довольно популярным. Не случайно в рецензии Балакина на «Изломанный аршин» сказано про автора: «Он умело пользуется Гуглом…» Понимаете, это такая же наивность, как и то, что он сначала читал статью в энциклопедии, а потом писал. Самуил Аронович показывал мне большой ящик картотечный, забитый карточками. Столько он набрал за десятилетия на тему Полевого. Он занимался этим со студенческих лет. Так что Википедия с Гуглом тут совсем ни при чем.

Лурье, что называется, не вписывался никуда. Слишком самостоятельный, и слог не научный, что ни слово – то ересь, судил гения и даже иронизировал над ним, как над своим знакомым. Скорее всего, дилетант, иллюзионист.

– Он не пытался встроиться в вертикаль, построить научную или критическую карьеру?

– Абсолютно нет. Этого просто не было в его природе, на мой взгляд. И он же очень просто себя вел. Я знаю людей, которые все время живут в состоянии выбора, а у него не было ситуации выбора никогда, при том, что человек он сложный, постоянно рефлексирующий. Один из ведущих критиков, Лев Аннинский сказал ему однажды: «Слушай, ну напиши ты то, что им в «Литературке» надо. Раз, два, а потом тебе позволят больше, а потом вообще забудут про тебя, не будут мешать» Он просто предложил компромисс, но Лурье считал, что все это не для него. И, по-моему, ни разу в «Литературке», той, популярной «Литературке», не напечатался. Я там печатался несколько лет и был очень доволен. Но когда вышел роман «Все впереди» Белова, я сказал, что хотел бы написать об этом романе – в ответ на их вопрос о планах. В редакции было понятно, что я могу написать про этот роман, и мне сказали «нет». Не так категорично, конечно: «Вы знаете, по этому поводу мы должны посоветоваться…». Я сказал: «Всё понял, тогда больше мне не звоните». И больше они мне не звонили.

– Вас это расстроило?

– Нет. У Лурье этого качества – стремления и умения – строить литературную карьеру, лавируя так, как посоветовал Аннинский, просто не было в природе, ему даже не с чем было бороться.

– Он нередко писал предисловия и послесловия к книгам разных авторов, в том числе и авторов не первого разбора. Как он относился к этой работе?

Ничего не знаю, абсолютно. Я знаю о предисловиях и послесловиях, которые он писал ответственно, и замечательно писал: это статьи к переписке Чуковских (отца и дочери), к дневникам Шварца, к Пантелееву, к Мирону Петровскому… Кроме этого, у него еще было такое, знаете, чувство долга, в обыкновенном житейском смысле. В других случаях он не способен был сказать какую-то приятную правду, а в особой ситуации: юбилей, болезнь, когда надо поддержать человека и т. д., находил нужные слова.

– Как складывались его отношения с кино?

– Про кино мы иногда говорили, про какие-то популярные в основном вещи, «народные». Но он, кажется, не писал об этом никогда. Если он в кино что-то для себя открывал, то от этого не отступал, переубедить его было невозможно. Например, сказал, что «Хрусталев машину» это внятная месть отцу, и об этом четко свидетельствует изнасилование героя шваброй. Я удивлялся и до сих пор не понимаю, где он увидел в этом месть. Почему, собственно, Алексею Герману нужно было мстить отцу? Один из лучших его фильмов, «Мой друг Иван Лапшин» поставлен по прозе Юрия Германа, на мой взгляд, искренне. Не знаю.

Выше всех, сколько могу судить, ценил и любил Феллини. Он был в некоторой степени точкой отсчета, когда речь заходила о других режиссерах

Если говорить о других искусствах, то в Филармонии он читал лекции, но там ни слова о музыке, он говорил про литературные сюжеты в музыке. Это не было делом его жизни, но он к этим лекциям очень серьезно готовился, я знаю. Он же не мог себе позволить сказать банальные, общеизвестные вещи.

– Как ваши произведения он оценивал?

– Если была возможность, оценок моих вещей он избегал. Я же тоже литератор после Бродского. Книга о Блоке, как он говорил, ему нравилась. Он читал ее в рукописи. Помню его замечание: «Из вашей книги все-таки непонятно, был ли Блок человек религиозный». Тогда я сильно в эту тему не лез, если бы полез, то ноги поломал бы. Так что его замечание было правильным, я думаю. А еще была у меня повесть «Первое мое «первое сентября»», которую я принес в «Неву», и Саня мне сказал: «Коля, эта повесть будет понятна людям только нашего поколения». На что я ему ответил, что наше поколение – это несколько миллионов человек. Думаю, это был для него повод отказать.

С.А.Лурье об И. Бродском

– А книгу «Биография внутреннего человека» как он воспринял?

– Она ему понравилась, он даже на презентацию приходил, выступал и рассказывал про то, что замысел журналистский, а в итоге получилась проза. Потом он с усмешкой сказал: «Коля всегда ищет формулу гениальности». На что я ответил, что поисками формулы гениальности занят исключительно сам Лурье. Правда была в том, что природа гениальности интересовала нас обоих, мы много об этом разговаривали. Потом он признался, что о формуле гениальности сказал исключительно для рекламы, чтобы вызвать интерес у публики.

Когда мой рассказ «Радость моя» напечатал журнал «Аврора», Лурье сказал: «Я мог бы даже сказать, что он гениальный, но мне мешает, что тут и любовный треугольник, и отношения сына с родителями, то есть рассказ выстроен по той социологической матрице, которая извечно существует в литературе». Ему хотелось прорыва в новый сюжет. Про роман «Кругами рая» Лурье мне даже написал, сейчас не помню дословно, но смысл такой: «Представьте себе, ни одному герою не сочувствую, все они для меня равно далеки, но при этом могу сказать, что у вас получилось создать вымышленный мир без всякого вопроса о вымысле». Это все было от него далеко, в чем я, впрочем, и не сомневался. У меня главный герой говорит, что не понимает персонификации зла. Лурье же считал, что зло реально и персонифицировано, и заложено в определенных явлениях и людях, как пошлость и глупость. На другой мой роман «Ваша жизнь больше не прекрасна» он отозвался так: «Это огромный многоквартирный деревянный дом с открытыми форточками, где в каждой комнате еще горит огонь в печке, поэтому так свежо и тепло, и очень много людей, и, в общем-то, это жизнь, которую я люблю. По-настоящему большая книга». А это была по-настоящему горячая реакция.

Помню, на одной тусовке все начали хвалить мой только что вышедший «Дневник отца», там Лурье подчеркнуто молчал, потому что у него был здесь предел, он ведь ни слова не написал о своих родителях. Ни слова. Исповедальность Блок считал непременным условием искусства, а Лурье был уверен, что это просто неприлично, и туда заходить никому не следует. И вот тут мой «Дневник отца»… Я наверное, по его мнению, переступил ту грань, которую он переступать категорически отказывался.

И еще однажды у нас был разговор по поводу моей повести «Короток твой дар, милая…». Он сказал: «Да, всё, напечатаем» – и больше ни слова. Спустя какое-то время прогулялись, выпили, и опять ни слова. Я ему на следующий день позвонил и спросил все же о впечатлениях от повести. Он ответил: «Я всю ночь не спал и мучился: почему я ничего не сказал? Дело, понимаете, в чем: я написал вещь точно такую же. И за две недели до того, как прочитал вашу повесть, свою сжег. Свою сжег, а вашу печатаю». Думаю, дело было снова в допустимых границах исповедальности.