3,8K подписчиков

Перетягивание Льва

190 лет со дня рождения Льва Толстого. Он был первым мучеником и заложником статуса, вынужденном жить под бдительным присмотром миллионов глаз

190 лет со дня рождения Льва Толстого.

Лев Толстой глубокой ночью собрался и ушел из дома, тайком от жены. Четверть века собирался — и наконец ушел. Оказалось — ушел к смерти. А всем кажется — к свободе. Последний шанс показать всем кукиш, последний рывок, освобождающий от связей, условностей, обязательств. Открытая дверь — не то в вечность, не то в никуда.

Текст: Ирина Лукьянова, Фото предоставлено М. Золотаревым

Уход назревал давно. Старик Толстой жил так, как жить не хотел никогда. Жить он хотел просто и спокойно, где-нибудь в тишине, на отшибе, среди простых людей; зарабатывать себе на хлеб ремеслом, вести тихие беседы и не быть никому в тягость. Но — аристократ по рождению, писатель по призванию, глава огромной семьи, хозяин усадьбы, повисшей на нем тяжелым бременем, — он жил не по выбору, а по инерции обстоятельств.

А обстоятельства сделали из старого Льва первую звезду всероссийского масштаба — в нынешнем, самом скверном понимании этого слова. За каждым чихом следят репортеры, к дому косяком тянутся просители, едут непрошеные гости, осаждают поклонники (толстовцы как фанаты — забавная тема для исследования), стаями летят письма, и, что хуже всего, на части рвет ближний круг — родные и друзья, единомышленники и помощники.

190 лет со дня рождения Льва Толстого.-2

Толстой — первый мученик и заложник статуса, вынужденный жить под бдительным присмотром миллионов глаз. Духовная ли драма, телесная ли немочь, конфликт ли с женой — все становится достоянием корреспондентов; друзья и родственники строчат дневники, зачитывают их друг другу, передают дальше, обсуждают и разносят по миру.

Сначала кажется, дневники их и погубили. Толстовская привычка с юности отслеживать каждое движение души, работать над собой, совершенствовать себя, фиксировать свой день, сохранять свои мысли — к старости стала его проклятием: все вокруг него, кажется, только то и делали, что писали свои дневники, читали чужие и передавали их содержание кому-то еще. Началось с доверия — Толстой дал юной жене свои холостяцкие дневники; доверие, однако, скоро переросло в нарушение личных границ — настолько, что на старости лет он уже прятал от нее в голенище свою последнюю книжечку, дневник "для одного себя", тайком писал завещание в лесу на пеньке и страдал от ее ночных обысков в кабинете.

Дневники вели чуть не все друзья семьи: драма распада яснополянской семьи отражена не только в дневниках самого Льва Николаевича и Софьи Андреевны, но и дочери их, Александры Львовны, и ее подруги Варвары Феокритовой, и толстовского секретаря Булгакова, и доктора Маковицкого, и друга семьи музыканта Гольденвейзера — и каждый был уверен, что он лучше всех понимает писателя, знает, что ему нужно, кто ему друзья и враги. И каждый спасал от врагов — так, как считал нужным. Жена — от друга и единомышленника Владимира Черткова, Чертков — от жены, Александра Львовна — от Софьи Андреевны, подруга ее Варвара была рядом, фиксировала всякий промах Софьи Андреевны и злорадно передавала дальше... Каждый вербовал себе сторонников из вновь прибывших — недаром, по сообщению Валентина Булгакова, приехавший в Ясную Поляну по делам преподаватель консерватории Клечковский, послушав Софью Андреевну о Черткове, а затем Черткова — о Софье Андреевне, в тот же день бежал из Ясной, в ужасе, с головной болью, и потрясенно повторял:

— Боже мой, как не берегут Льва Николаевича! Как не берегут Льва Николаевича! Как с ним неосторожны!

ШКУРА НЕУБИТОГО ЛЬВА

Толстой, тяжело страдающий при виде всякой социальной несправедливости, еще в 1894 году отказался от имения, которое отписал жене и детям, от доходов на книги, изданные после 1881 года — года, когда он пересмотрел мировоззрение. Он и в имении своем уже не был хозяином (горько говорил крестьянину Новикову, что его считают дома "приживальщиком"). Личных денег имел мало — даже в газете опубликовал объявление, что не имеет возможности удовлетворять просьбы о денежной помощи. И просителям в ней отказывал (просители неизменно обижались). И когда ушел из дома, ему и железнодорожных билетов оказалось не на что купить — доктор Маковицкий брал "для Льва Толстого", и ему дали.

190 лет со дня рождения Льва Толстого.-3

Он сам объяснял свой уход вот этой — социальной — невыносимостью своего существования в Ясной Поляне, нестерпимостью барского своего положения: кругом бедность, а я тут в усадьбе, и лакей прислуживает за обедом.

Но, может быть, и это он мог бы перенести, уже до предела упростив свой быт, если бы не другая причина, о которой он вслух не говорил по глубокому душевному целомудрию. Жизнь дома причиняла ему ежесекундные страдания, и отнюдь не только социального свойства. Куда больше угнетала его жестокая и бессмысленная борьба между женой и единомышленниками за дальнейшую судьбу его творческого наследия.

Родные и близкие, за редким исключением, вели себя так, будто он уже мертв: боролись за место в мемуарах, дрались за оригиналы дневников и черновики, подчищали и редактировали его дневники, делили наследство и наследие. Двумя полюсами этой драмы были Софья Андреевна и Владимир Чертков, друг Толстого и впоследствии душеприказчик. И мягкий, обходительный, рефлексирующий Толстой, пытающийся всех понять и никого не обидеть, склонялся то к одной стороне — и по настоянию жены не виделся с другом, то к другой — и по настоянию друга писал завещание тайком от жены. И страдал потом, и обвинял себя в неправоте, и страдала жена, и страдал друг, и все страдали и строчили дневники и многостраничные письма — Чертков однажды разразился письмом аж на одиннадцати страницах! — и ни один, кажется, не сказал, как мать на Соломоновом суде, — пусть не мне достанется, но будет жив...

Нет, коллективный Карандышев решил: так не достанься же ты никому.

БЕЗУМИЕ

Престарелый Толстой оказался в этой буче еще самым душевно здоровым человеком — хотя один доктор предполагал, что и сам уход его из дома был вызван помрачением ума, обусловленным интоксикацией организма при уже начавшейся пневмонии.

Тогда ведь не только пневмонию не лечили. Тогда и психиатрия была в зачаточном состоянии, и доктора могли разве что констатировать у Софьи Андреевны паранойю и истерию, но толком помочь ничем не могли — домашним оставалось терпеть, мучиться и сердиться.

Л.Н.Толстой с женой Софьей Андреевной в годовщину свадьбы. 1907 год
Л.Н.Толстой с женой Софьей Андреевной в годовщину свадьбы. 1907 год

Можно ли винить Софью Андреевну в том, что к старости произошло с ее рассудком? Девятнадцать беременностей, из тринадцати детей — Варя не прожила и месяца, Петя и Николенька умерли годовалыми, Алексей — четырехлетним, Ванечка умер от скарлатины в семь лет, Маша от воспаления легких — уже взрослой, в тридцать пять. Шесть раз по одному и тому же месту, по детям, ни опомниться, ни встать — а надо еще жить рядом с гением, соответствовать его невероятно высоким требованиям, прощать обиды — а среди них были горькие, как "Крейцерова соната"; терпеть несправедливости: хочет послушать, о чем говорят гости, а муж ей молча указывает глазами на дверь; сносить горе — один из ее выкидышей был спровоцирован гневными криками мужа... Вести хозяйство, заниматься делами, которыми не хочется, но надо, завидовать мужу, который может — что хочется... и всегда быть заведомо неправой, потому что он — гений, а она нет.

Можно ли винить ее в том, что на склоне лет она помешалась на пунктике "я хорошая, я не враг ему", что главным содержанием ее жизни стала его неблагодарность и ее горькая обида? Толстой трактовал всякое безумие как крайний эгоизм, но один ли крайний эгоизм был в этом безумии? Впрочем, с безумием жены Толстой, уже успокоившийся, мудрый, понимающий, пытался бороться не гневом, как раньше; теперь его оружие — любовь и терпение.

С другой стороны, однако, его под руку толкал Чертков — с его собственным безумием, с тиранством, с жаждой власти, с бурной деятельностью: современники вспоминали его "приступы" или "припадки" возбуждения и бешеной активности, которые длились по нескольку дней... Жена впадала в неистовство — то угрозы самоубийства, то обыски с изъятием рукописей и дневников, перевеска портретов в кабинете... Прибегала дочь, обижалась на мать, перевешивала портреты обратно. Чертков писал письма, увещевал, требовал и настаивал. И в центре этой войны самолюбий, амбиций, в кипении душевного нездоровья стоял усталый, больной старик, мечтающий о покое.

***

А к нему шла вся Россия — шли попрошайки и сумасшедшие, шли мятущиеся эгоисты, свято уверенные, что на свои глупые вопросы они непременно должны получить ответ у самого Льва, шли графоманы со своими стихами и прозой, и убитые горем и нуждой люди в поисках утешения, и прекраснодушная молодежь, взыскующая смысла, и толстовцы, перетолстовствовавшие Толстого, и православные, желавшие его переубедить и призвать к покаянию.

Посетители разносили по России свои впечатления — не только от разговора: достоянием публики становилось даже яснополянское меню; поистине, первый в России пример жизни при полном паблисити — и пример неудачный до жестокости. Куда бы он ни ступил — вокруг оказывались зеваки, с детской радостью лезущие в кадр фотографа (а вот я на фоне писателя!), и репортеры, даже в вокзальном буфете сующие нос в графскую тарелку и извещающие страну: Толстой съел яичницу!

Л.Н.Толстой со своим помощником В.О. Булкаговым. 1909 год
Л.Н.Толстой со своим помощником В.О. Булкаговым. 1909 год

И тихая семейная трагедия загнанного в угол старика и душевнобольной старухи (ему 82, ей 66) стала стремительно превращаться в крупнейшее событие общественной жизни, в колоссальный новостной повод для прессы.

Иногда хочется просто никого не видеть, и чтобы никто не видел тебя. Когда человек в 82 года, нуждающийся в помощи и уходе, сбегает из дома в темную осеннюю ночь, почти без денег, тайком, уговорившись с верными людьми, что даже письма свои будет подписывать "Т. Николаев", — ему должно быть очень плохо. Спрятаться в тихом месте — хоть где-нибудь (он наводил справки, можно ли снять теплую крестьянскую избу), — и в уединении выяснить свои сложные отношения с жизнью и с Богом, подготовиться к смерти — главному событию жизни. Но уединения найти он не мог нигде: с такой всемирно известной бородой надо было разве что побриться наголо и загримироваться — но шпионские страсти не для этого состояния души.

Едва он покинул Ясную, его стали узнавать — прохожие, буфетчики, железнодорожные служащие; его маршрут вскоре стал ясен; по его следу полетели репортеры; Ясную обложили газетчики — "графиня изменившимся лицом бежит пруду", — достоянием публики стала и невозможная душевная боль брошенной жены, и неудавшаяся попытка самоубийства — тут же интерпретированная как истерическая демонстрация и шантаж.

Он недолго пробыл в Шамордине, у сестры, жившей там монахиней, чуть отдохнул душой, — надеялся на встречу с оптинским старцем Иосифом, но не желал навязываться, тот был болен; Иосиф был готов принять, но тоже что-то не срослось, не вышло, не получилось беседы. Не вышло остаться жить при монастыре, как он хотел: по обыкновению сам навязываться не желал, кто-то из деликатности отошел подальше, кто-то побоялся взять на себя ответственность — как же, отлученный от церкви пришел в монастырь! — пока брали благословения у начальства, пока решали, пока посылали вдогонку, он уже решил, что и тут ему не жить.

И неприкаянный граф, гонимый тоской, снова тронулся в путь — а за ним репортеры, и игумен Варсонофий, по благословению Синода, в надежде, что Толстой все же захочет поговорить. Толстой простужен, болен, не знает толком, куда ему ехать. Доктор Маковицкий говорил потом, что думали даже ехать в Одессу, а там в Константинополь, — но сходит в Астапове, уже больной, в жару, бессильный, и спасибо начальнику станции Озолину, который уступил ему свой дом, — а то бы и умирать Толстому непонятно где. И газеты трубят о великом уходе великого человека, о символическом смысле поступка, и Россия в ужасе и восхищении внимает, а дома мечется убитая горем жена и не знающие, что думать, дети. Павел Басинский в своей прекрасной книге "Лев Толстой. Бегство из рая" цитирует "Одесские новости", напыщенно указавшие семье: "Не ищите его, он не ваш, он всех!" И хорошо еще, нашелся в другой газете, в "Русском слове", добрый человек Константин Орлов, который сжалился и написал семье —Толстой в Астапове у начальника станции, температура 40... И семья тоже срывается с места и едет и селится в вагончике рядом; но жену тоже не пускают к Толстому, как не пускают игумена Варсонофия —Толстой ясно не сказал, что он этого хочет... Ему и трудно, и стыдно, и нет сил для последних объяснений. Трое детей с ним, трое — с матерью в вагончике; жена украдкой пытается заглянуть в окно дома, куда ее не пускают; раскол и раздрай продолжается и у смертного одра.

И шесть докторов, и сиделка, и девушка-горничная, и еще какие-то люди —но ни жены, ни священника, и он уходит от двух самых нужных и самых тяжелых разговоров. И просит только — оставить его в покое, не пихать в него лекарство, не колоть ему морфий — пустить, отпустить — чтобы идти дальше — не идти даже, бежать, "удирать". В мире полно других людей, что вы все смотрите на одного Льва? — спросил он перед смертью.

В чужом доме, в чужой постели, не найдя ни уединения, ни тихого угла, без прощания, без приготовления, как хотел и собирался, никуда не удрав ни от себя, ни от жены, ни от нерешенных вопросов. Все не так, все неправильно, все больно.

Л.Н.Толстой зимой около деревни Ясная Поляна. 1908–1909 годы. Фотография В.Г. Черткова
Л.Н.Толстой зимой около деревни Ясная Поляна. 1908–1909 годы. Фотография В.Г. Черткова

ЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

А страна гудела как улей и плакала, и завидовала — видя в последнем уходе не тоску и бесприютность человека, лишенного на старости лет малейшего частного пространства и возможности личного выбора, а мощный прорыв к свободе — от условностей, от связывающих обстоятельств, от лжи — к последней, предельной честности перед собой и другими.

Но предельная честность оказалась смертью.

Собственно, о религиозном, литературном, духовно-нравственном, общественно-политическом и всемирно-человеческом значении ухода Толстого написаны километры книг и статей. Я о другом. О частном. О человеческом.

Лев Николаевич и Душан Петрович Маковицкий, его друг и доктор. Ясная Поляна, март 1909 года
Лев Николаевич и Душан Петрович Маковицкий, его друг и доктор. Ясная Поляна, март 1909 года

О том, что нехорошо издеваться над чужим сумасшествием. Что не надо рассказывать мужу, как ужасна его жена, и целой группой товарищей спасать его от нее. Что не надо тягать человека туда-сюда: если любишь, не рви, а отпусти.

О том, что старым людям нужен покой и душевное тепло, а не конфликты и борения, даже по самым принципиальным вопросам. О том, что людей надо беречь, даже если это не всемирный гений, а параноидальная старушка.

О том, что нельзя читать чужие дневники и пересказывать чужие письма. О том, что у человека должно быть личное пространство — свой пузырь воздуха, чтобы дышать, — и лезть в этот пузырь нельзя никому — ни друзьям, ни жене, ни детям, ни секретарям, никогда, ни под каким видом. Что у самого открытого, самого гостеприимного дома должны быть закрывающиеся двери, крепкие замки и тайм-ауты без гостей.

О том, что людей надо уметь оставлять в покое, даже если очень хочется вблизи посмотреть на лицо, которое каждый день видишь в газете, и высказать давнее несогласие с его общественной позицией.

О том, что гении — просто люди, достойные не только восхищения, но и пощады.

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ

ПРЯМАЯ РЕЧЬ

Выдержки из интервью с Л.Н. Толстым, опубликованных в российских газетах и журналах

1886 год

"Исторический вестник". Г. Данилевский

"Более 30 лет назад, когда некоторые нынешние писатели, в том числе и я, начинали только работать в стомиллионном русском государстве, грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата, с раскрытыми ртами, и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого, литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи".

"Неделя". В. Грибовский

"Мир не может держаться на зле. Если бы мир держался на зле, он давно бы погиб. Вы не хотите видеть в мире хорошего и видите только дурное. Перемените взгляд на жизнь, и вы сами избавите себя от нравственных страданий".

"Хотите, на основании вашей науки я логично буду защищать все, всякую мерзость, начиная с отнимания куска хлеба у голодного человека и кончая убийством его из-за личного блага. Верьте мне, люди нынешнего века признают научные теории оттого, что они потворствуют и оправдывают людей в их дурной и порочной жизни".

1890 год

"Новое время". А. Молчанов

"— Впрочем, — заметил он (Л.Н. Толстой. — Прим. ред.), как бы конфузясь, — я глубоко убежден, что вредно и нехорошо, когда произведения печатаются при жизни их авторов.

— Отчего же, граф? — удивился я.

— Во-первых, когда произведения публикуются еще при жизни автора, он, когда пишет, не свободен, он непременно будет думать, что скажут о его труде, как его встретят и прочее и прочее. Все это нехорошо, очень нехорошо... А потом пережить, знаете, свою славу, дело такое трудное, которое не всякому удается".

1895 год

"Самарская газета". И.С.

"Учительская деятельность может стать великим делом, но только тогда, когда в ней выражается свободное стремление вашей души, когда вы не опутываете себя цепью программ... Всякий род деятельности должен быть служением истине; и если вы сознали, что ваше призвание в учительстве, то и работайте на этом поприще, но работайте так, чтобы ваш труд являлся действительным служением людям".

"Курьер торговли и промышленности". Conto

"Хотя я очень близко и не знаком с газетным миром, но к работникам его чувствую всегда некоторую зависть.

— Почему так?

— Журналистам не приходится так уходить в работу с головой, отдаваться всем телом и душой своей идее и, наконец, испытывать те родовые муки, которые неизбежно сопровождают всегда появление на свет божий какого-нибудь произведения. Независимо от этого, у журналистов вырабатывается техника, которой, признаюсь, даже у меня совсем нет. Не говоря уж о том, что я самым старательным образом отделываю каждую строку моих произведений, мне даже написать простое письмо чрезвычайно трудно и иногда приходится переписать его до пяти, шести раз. Пишу я только тогда легко, когда совершенно забываю о самом процессе и отдаюсь моим мыслям".

1896 год

"Петербургская газета". Нард

"Но кто же вам сказал, что цивилизация ведет к счастью! Вот, говорят, разовьется цивилизация, завертятся машины, все будут счастливы. С чего это? Нет, цивилизация и наша, как бывшие до нее, придет к концу и погибнет, потому что она не что иное, как накопление уродливых инстинктов человечества... По учению мира, люди служат, ходят в канцелярии, получают за это деньги. Но разве они любят свой труд, разве он удовлетворяет их! Нет! Их одолевает скука, работают они ненавистную работу, и, пари готов держать, что вы не услышите ни от одного из них, чтобы он был доволен своей работой".

1897 год

"Орловский вестник". Н. Чудов

"Художник должен знать законы перспективы и тому подобное, излишней роскоши не нужно. Я допускаю хоть одни картоны. Но пусть они будут оживлены идеею и проникают всюду: народ увидит и поймет... И в музыке я, разумеется, стою за песню, на которую откликнутся сотни сердец, — а не за Вагнера, который чужд толпе... Ведь это — то же декадентство. "Музыка будущего" — жалкий софизм. Все, что имеет силу, не валяется в пыли: припомните Христа, Будду и их влияние на самый низший класс".

1900 год

"Русский листок". С. Орлицкий

"Все у меня интервьюеры выпытывают, исповедуют меня. Не остережешься, что-нибудь скажешь — сейчас напечатают. Не то чтобы это мне вредило, но... знаете... интервьюеры частенько мне приписывают то, о чем речи вовсе не было".

"Техника в наше время во всех родах искусства доведена до замечательного совершенства. Но это еще не все, что нужно искусству. Я не был в Общедоступно-Художественном театре. Говорят, там постановка совершенна. Талантливых исполнителей, однако, не видно; пьес хороших тоже нет. И так везде! На внешности, на технике все и остановилось. Возьмите Достоевского. По своей технике он ниже всякой критики, но он не только нам, русским, но всей Европе открыл целый новый мир. Техника вовсе не главное дело, как теперь думают".

"Литературу поглотили газеты. Но и газеты и журналы ныне перестали уже быть литературным делом, а сделались азартною игрою. Вопрос уже не в том: как издавать? Чему служить? Что проповедовать? А в том, как выиграть приз, обогатиться... Между азартными игроками в карты или на скачках трудно и немыслимо даже искать серьезных стремлений и нравственных целей. Литература, превратившаяся в азартную игру, тоже не может быть богата идеалами и нравственными целями...".

1903 год

"Одесские новости" Е.А. Соловьев

"У интеллигенции кроме других скверных привычек есть еще привычка носиться с своим отчаянием... В конце концов, это только скучно и нисколько не умно. Каких-то пятнадцать человек, заседающих в петербургских редакциях, выдумывают то свою веру, то свое отчаяние и серьезно думают, что это для кого-нибудь и для чего-нибудь важно и поучительно... Надеюсь, вы не думаете, что вся мудрость жизни сосредоточена в петербургских редакциях".

"Ну вот читаю я ваши журналы... Издаются, пишутся и печатаются они в Петербурге или в Москве. С обложкой спорить не стану. Но всегда кажется мне, что издаются и пишутся они не в Петербурге и Москве, горделиво ставящих себя во главе России, а где-нибудь в самой глухой провинции, откуда в три года ни до какого государства не доскачешь. Право, так... Какая-то печать глубокого, наивного провинциализма лежит на всех этих столичных писаниях, и, скажу, провинциализма дурного тона. Ни выбрать чего-нибудь важного и интересного для всех они не умеют и не умеют остановиться на этом важном и интересном... Самое для них главное и большое — это, очевидно, то, что происходит в их собственных литературных приходах и кварталах. Об этом они готовы звонить без конца с тем же усердием, с каким провинциалы обсасывают каждое свое происшествие и каждую сплетню... Скучно это, и надо вам всем на свежий воздух...".

1907 год

"Петербургская газета". Н. Брешко-Брешковский

"Он (Л.Н.Толстой. — Прим. ред.) поздоровался и спросил:

— Кто вы такие и чем занимаетесь?

Мы назвали себя, сказали, что пишем рассказы, повести, работаем в газетах...

Толстой повторил:

— Рассказы, повести... все это для меня кажется теперь таким далеким, таким далеким!

Я не выдержал:

— И это вы говорите, Лев Николаевич, вы, написавший такие бессмертные, громадной художественности романы, как "Война и мир" и "Анна Каренина"?!

Толстой улыбнулся тихо и чуть заметно, чарующей улыбкой.

— Я этим вещам не придаю серьезного значения; их и теперь уже начинают забывать, а лет через пятьдесят и совсем забудут...".