Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Без роду, без племени. Корзина на крыльце

Глава 1 В сорок шестом году, в апреле, к крыльцу Аксиньи Тимофеевны подкинули младенца. Не в простыне, не в одеяле, а в плетёной корзине из-под яиц, на дне которой лежала аккуратно сложенная мужская пилотка со звёздочкой. Звёздочка была настоящая, латунная, и блестела так, будто её только вчера начистили зубным порошком. Аксинья нашла корзину в шестом часу утра, когда вышла доить корову. Сначала подумала, что соседский кот опять натащил мышей и сложил их горкой, как делал по весне. Потом разглядела сквозь тряпки красное сморщенное личико и так и села на ступеньку, забыв про подойник. – Батюшки святы, – сказала она вслух, ни к кому не обращаясь. – Лихо-то какое. Деревня Лебяжье стояла на берегу мутной речки Истры. В сорок шестом в Лебяжьем оставалось девятнадцать дворов, восемь вдов, две девки на выданье и один безногий гармонист по фамилии Шкурин. Мужиков, считай, не было. Тех, кто вернулся, можно было пересчитать по пальцам одной руки гармониста, у которого, кстати, и пальцев-то остал

Глава 1

В сорок шестом году, в апреле, к крыльцу Аксиньи Тимофеевны подкинули младенца. Не в простыне, не в одеяле, а в плетёной корзине из-под яиц, на дне которой лежала аккуратно сложенная мужская пилотка со звёздочкой. Звёздочка была настоящая, латунная, и блестела так, будто её только вчера начистили зубным порошком.

Аксинья нашла корзину в шестом часу утра, когда вышла доить корову. Сначала подумала, что соседский кот опять натащил мышей и сложил их горкой, как делал по весне. Потом разглядела сквозь тряпки красное сморщенное личико и так и села на ступеньку, забыв про подойник.

– Батюшки святы, – сказала она вслух, ни к кому не обращаясь. – Лихо-то какое.

Деревня Лебяжье стояла на берегу мутной речки Истры. В сорок шестом в Лебяжьем оставалось девятнадцать дворов, восемь вдов, две девки на выданье и один безногий гармонист по фамилии Шкурин. Мужиков, считай, не было. Тех, кто вернулся, можно было пересчитать по пальцам одной руки гармониста, у которого, кстати, и пальцев-то осталось семь.

Аксинья отнесла корзину в избу. Положила на лавку у печки, развернула тряпки. Мальчик. Маленький, чистенький, пуповина перевязана аккуратно, не деревенской рукой, а будто фельдшерской. На груди, под рубашонкой, висел крестик на суровой нитке. Серебряный, потёртый, с надписью на обороте, которую Аксинья не разобрала, потому что буквы были не русские.

– Ну здравствуй, что ли, – сказала она. – Племянничек.

И заплакала. Тихо, без причитаний, как плачут женщины, у которых давно кончились все слёзы, а потом вдруг откуда-то ещё одна нашлась.

Имя и фамилия

Назвали его Сергеем. Просто так, без особых раздумий. Аксинья сказала: пусть будет Сергей, как мой брат, не вернувшийся из-под Ржева. Записать его в сельсовете оказалось делом непростым. Председатель, Никифор Палыч, чесал затылок карандашом и хмурился.

– Аксинья, ты пойми. Я тебе его как родного запишу, нет проблем. А фамилия? Откель фамилия?

– А пиши мою. Полевая. Сергей Полевой. Звучит же.

– Звучит-то звучит. А отец?

– А отца, Никифор Палыч, прочерком. Чай, не первый раз.

Никифор Палыч вздохнул и вывел в книжке: Полевой Сергей. Год рождения 1946. Мать: Полевая Аксинья Тимофеевна. Отец: прочерк. Так и пошёл по жизни мальчишка с прочерком вместо отца.

Деревенские, конечно, шептались. У Аксиньи мужа не было с тридцать девятого года, забрали по доносу, и больше его никто не видел. Какое тут материнство в сорок шесть лет? Но шептались тихо, потому что Аксинья была женщина крепкая, языкастая, и могла так срезать словом, что потом неделю стыдно ходить по улице.

Серёжка рос обыкновенным деревенским мальцом. Босиком до самых заморозков, в латаной рубахе, с вечной царапиной на коленке. Только глаза у него были не аксиньины. Аксинья сероглазая, с прищуром, а у мальчика глаза тёмные, почти чёрные, и какие-то длинные, как у южных людей. И волосы вились мелким барашком, особенно на висках.

– Ишь, цыганёнок, – говорила соседка Марфа, заходя за солью. – И в кого такой?

– В отца, – коротко отвечала Аксинья и больше ничего не объясняла.

Голос

Петь Серёжка начал раньше, чем говорить. Это не фигура речи, это факт, зафиксированный самой Аксиньей в её толстой клеёнчатой тетрадке, куда она записывала всё подряд: рецепты, приметы, имена покойников и дни, когда корова Зорька телилась.

В тетрадке, на странице за июнь сорок седьмого, было выведено химическим карандашом: «Серёжа сёдня пел. Слов нету, а мотив есть. Песня военная, про синий платочек. Откель знает, не пойму».

Когда мальчику исполнилось четыре, в Лебяжье приехала комиссия из района. Собирали детские голоса для какого-то смотра. Учительница Зинаида Андреевна, единственный на всю округу человек с городским образованием, привела Серёжку за руку.

– Спой, маленький. Не бойся.

Серёжка не боялся. Он встал посреди класса, заложил руки за спину, как взрослый, и запел «Тёмную ночь». Без аккомпанемента, без подсказок. Чисто. Так чисто, что женщина из комиссии, толстая, с папироской в зубах, вдруг вытащила папиросу изо рта и не заметила, как обожгла пальцы.

– Где вы его учили? – спросила она потом у Аксиньи.

– А нигде. Сам.

– Этого не бывает.

– А вот бывает, – сказала Аксинья и поджала губы.

Серёжку в район не взяли. Сказали: подрастёт, тогда посмотрим. Аксинья только обрадовалась. Ей вообще не нравилось, когда чужие люди слишком пристально смотрели на её мальчика. Что-то её тревожило в этих взглядах. Что-то такое, чего она сама себе не могла объяснить.

Тетрадка

Тетрадка лежала в сундуке, под венчальным платьем, которое Аксинья так ни разу и не надела после мужа. Сундук стоял в горнице, под образами. Серёжка с детства знал: в сундук лазить нельзя. И не лазил. До восьми лет.

А в восемь полез. Не из любопытства даже, а потому что мать слегла с воспалением лёгких, и фельдшер сказал: ищите свидетельство о рождении, надо в район везти, иначе помрёт. Серёжка перерыл всю избу. Свидетельство нашлось в сундуке, между страниц тетрадки.

И вот тут он и прочитал. Не всё, конечно, многое было написано так, что и взрослый бы не разобрал. Но одну запись разобрал. За апрель сорок шестого, химическим карандашом, размытая, будто над ней плакали:

«Принесли мальчика. Не мой. Чей, не знаю. В пилотке пилоточка изнутри подшита, а на подшиве буквами: Зоя М. Кто такая Зоя, бог знает. Крестик на нём не наш, латинский. Видать, западных краёв ребёнок. Растить буду как родного. Никому не скажу до смерти. А если помру раньше срока, пусть сам узнает. Пилотку и крестик храню в железной коробке от монпансье, в подполе, за бочкой с капустой».

Серёжка прочитал. Перечитал. Сел на пол и просидел так, наверное, час. Потом аккуратно положил тетрадку на место, взял свидетельство и побежал к фельдшеру. Про прочитанное не сказал никому. Ни матери, когда та поправилась. Ни учительнице. Никому.

Только ночью, когда Аксинья засыпала, он спускался в подпол со свечкой. Железную коробку от монпансье нашел за третий раз. Открыл. Внутри лежала пилотка, аккуратно сложенная, и крестик на потемневшей нитке. На обороте крестика были выгравированы мелкие буквы. Серёжка переписал их на бумажку, спрятал бумажку в букварь.

Латинских букв он тогда не знал. Но запомнил, как они выглядят.

Учительница

Зинаида Андреевна была эвакуированная. Приехала в Лебяжье в сорок втором из Ленинграда, и так и осталась. Жила одна, в маленьком доме за школой, держала козу и читала книги на немецком. В деревне её уважали, но побаивались. Слишком тихая. Слишком прямая. Слишком много знала.

К Зинаиде Андреевне Серёжка и пришёл со своей бумажкой. В десять лет. Положил перед ней на стол и спросил:

– Что тут написано?

Зинаида Андреевна посмотрела на бумажку. Потом на мальчика. Потом долго протирала очки.

– Это по-польски, Серёжа. Тут написано: «Зосе от мамы. Помни».

– А Зося это кто?

– Это уменьшительное от Зофии. Или от Софии. Польское женское имя.

Серёжка кивнул. Спокойно так, по-взрослому.

– Зинаида Андреевна. А вы никому не говорите, ладно? Это я просто так. В книжке нашёл, интересно стало.

– Хорошо, Серёжа. Не скажу.

Она и не сказала. Только с того дня начала учить его польскому. Тихо, без афиш. Говорила: язык лишним не бывает. А ещё начала давать ему слушать пластинки. У неё был старый патефон и стопка пластинок, привезённых ещё из Ленинграда. Шаляпин, Лемешев, Козловский. И одна, особенная, на которой пел какой-то поляк. Серёжка слушал и не понимал слов, но мелодию запоминал с первого раза.

– У тебя, Серёжа, абсолютный слух. Знаешь, что это такое?

– Нет.

– Это когда ты слышишь ноту и сразу знаешь, какая она. У одного человека на десять тысяч так бывает. Это дар. Но дар надо беречь.

– А как его беречь?

– Учиться. Уезжать. Работать.

Серёжка слушал и кивал. Он всё уже про себя решил. Но матери пока не говорил.

Отъезд

Уехал он в шестнадцать. Не насовсем, конечно, а в город, в музыкальное училище. Зинаида Андреевна сама отвезла его в район, сама договорилась о прослушивании, сама купила ему первые приличные брюки. Аксинья отпустила без слёз. Только перекрестила в дорогу и сунула в карман узелок с подорожниками.

– Ты, Серёжа, помни одно. Ты мой сын. Что бы там ни было, что бы ни говорили. Ты мой.

– Знаю, мам.

– Ничего ты не знаешь, – сказала она тихо и отвернулась.

В училище его взяли сразу. Преподаватель по вокалу, старик с фамилией Берг, после прослушивания вышел в коридор и сказал коллегам:

– Ну, наконец-то. Тридцать лет ждал.

Что он имел в виду, никто уточнять не стал.

Серёжка учился жадно. Спал по четыре часа. Подрабатывал грузчиком на хлебозаводе. Деньги отсылал матери, по пятёрке в месяц, потому что больше не оставалось. Аксинья деньги не тратила, складывала в ту же железную коробку от монпансье, из которой ещё в детстве пропали пилотка и крестик. Куда они делись, она не спрашивала. Догадывалась.

В двадцать один Серёжку взяли в областную филармонию. В двадцать три он впервые поехал на конкурс в Москву. И там, на конкурсе, случилось то, о чём он потом не любил рассказывать в интервью. Хотя интервью у него за жизнь было сотни.

Далее глава 2: