Рассказ.Глава 2.
Вечер опускался на усадьбу Завацкого медленно, нехотя, словно принюхиваясь.
Солнце утонуло в багровых разводах за лесом, и на землю легли длинные, косые тени. От дома потянуло сыростью из погребов, запахом прелых досок и ещё чем-то кислым, неприятным.
Аксинья стояла у окна в горнице, смотрела, как сумерки съедают один за другим кленовые листья, и ждала. Чего — не знала. Может быть, чуда.
Чудо не пришло.
Когда совсем стемнело, в дверь постучали — коротко, хозяйски.
Вошла та же кухарка, краснолицая и потная, принесла ужин: миску щей с рыбой, ломоть хлеба, кружку молока. Поставила на стол, глянула на Аксинью исподлобья и буркнула:
— Ешь, барин велел.
К полуночи подкрепиться надо.
Аксинья не притронулась к еде. Смотрела на молоко, как заворожённая — белое, густое, чуть желтоватое сверху.
Ей хотелось в это молоко упасть лицом, захлебнуться, лишь бы не слышать, как за стеной ходит Завацкий. Он ходил по кабинету — мерно, тяжело, скрипели половицы.
Потом крякнул, вынул пробку из бутыли — раздался характерный влажный чмокающий звук — и замер.
Аксинья затаила дыхание.
Но он не пошёл к ней. Пока.
Часы внизу пробили десять, потом одиннадцать.
Аксинья сидела на лавке, обхватив колени руками, раскачивалась вперёд-назад — как делала в детстве, когда отец запирал её в чулане за провинность. Это успокаивало, создавало привычный ритм, в котором можно было забыться, заслониться от мира.
Она не заметила, как задремала — сидя, прислонившись головой к холодной стене.
И во сне увидела поле, бесконечное, золотое, и себя в белом платье — невесту, но без страха, а с радостью. Рядом шёл кто-то тёплый, большой, она не видела лица, но знала — хороший. Поле вдруг стало наливаться кровью, и небо раскололось.
— Вставай, — сказал голос над ухом, и сон разлетелся вдребезги.
Завацкий стоял над ней.
Он был уже без сюртука, в одной полотняной рубахе, расстёгнутой на груди, откуда лезли седые, жесткие волосы.
От него разило самогоном — приторно-сладким, угарным. Глаза его в полутьме казались чёрными, горячечными.
— Пришла пора, — сказал он и протянул руку. — Пойдём, Аксинья. Грех откладывать.
Она отшатнулась, вжалась спиной в угол. Лавка жалобно скрипнула.
— Куда? — прошептала она. — Ещё ж венчания не было...
— Ах, венчание, — усмехнулся купец и наклонился к самому её лицу. — Венчание — оно для виду, для людей.
А муж и жена — они и без попа муж и жена.
Поняла? Считай, что я уже муж тебе.
— Не надо, — Аксинья замотала головой, волосы разметались по плечам. — Ефим Поликарпыч, ради Христа, не надо.
Позвольте до венца...
— Молчать! — рявкнул он так, что задребезжали стёкла в оконной раме.
И бросился на неё.
Аксинья вскрикнула, но крик утонул в его ладони — огромной, жёсткой, пахнущей табаком и конским потом.
Он зажал ей рот, другой рукой ухватил за ворот сарафана и рванул. Холстина затрещала, разошлась до самого пояса, обнажив тонкие ключицы, белые плечи, сорочку — ту самую, которую она надевала под венец, чистую, с вышитыми петушками по подолу.
Сорочку он тоже не пожалел — дёрнул, и она повисла лохмотьями, открыв девичью грудь — высокую, бледную, с розоватыми, как утреннее небо, сосками.
Глаза Завацкого загорелись. Он облизнул сухие, потрескавшиеся губы, и язык его — узкий, тёмный — скользнул по ним медленно, предвкушающе.
— Хороша, — выдохнул он. — У-ух, хороша... Ну, иди ко мне.
Аксинья вырвалась. Как — не помнила.
Где-то внутри, в самом низу живота, вспыхнул дикий, звериный страх, и он придал ей силы. Она отпихнула купца, вскочила с лавки и метнулась к двери — босиком, в разодранной одежде, не чувствуя боли от того, что ногти на ногах содраны о доски.
Ручка уже была в ладони. Уже подалась, уже дверь приоткрылась, впуская холодный сквозняк из коридора. Свобода была в одном шаге.
Но шага она не сделала.
— Куда?! — зарычал Завацкий. Тяжёлая, как бревно, рука обхватила её за талию и дёрнула назад. — Куда, я спрашиваю?! От меня ещё никто не сбежал! Ни одна тварь!
Он швырнул её на пол — на голые, крашеные доски, и Аксинья ударилась затылком так, что в глазах потемнело. Сверху навалилось его тело — тяжёлое, горячее, потное.
Он прижал её коленями, руками разодрал остатки одежды — сарафан полетел в угол, сорочка затрещала по швам. Аксинья осталась совсем нагая, дрожащая, как подстреленная птица.
— Смотри какая, — прохрипел Завацкий, оглядывая её тело. — Худенькая, а синяки уже есть. Кто же это тебя так, а? Отец? Ну ничего, я тебя научу слушаться. Мои синяки не такие будут, они слаще. — Он усмехнулся, провёл грубой ладонью по её животу, сжал бедро. — Всё моё. Теперь всё моё.
Аксинья билась под ним — царапалась, пиналась, кричала. Ногти её царапали его лицо, оставляя красные полосы на щеке, на шее. Она ударила коленом в пах — купец взвыл, но не отпустил, а лишь сильнее придавил её к полу, всей тяжестью. Её ноги били по ножкам лавки, по стене, но он был непоколебим, как дуб.
— Ах ты, стерва! — выдохнул он. — Царапаться? Брыкаться? Я тебя, дрянь, укрощу!
Он перехватил её руки — обе сразу — и заломил за голову, скрутив запястья одной своей ладонью. Аксинья дёрнулась, но мышцы его были железные, жилистые. Она была как птенец в когтях коршуна. Беспомощная. Сломленная.
И тогда началось то, что она будет помнить всю оставшуюся жизнь — каждым позвонком, каждой трещинкой на высохшей коже.
. Аксинья вскрикнула — сначала громко, а потом крик превратился в хрип, потому что купец зажал ей рот ладонью. Его влажные, жадные губы тыкались в её шею, в ключицы, в грудь, оставляя мокрые, липкие следы.
Аксинья закрыла глаза. Она попыталась уйти внутрь себя — туда, где было её детство, река Усманка, белые берёзы на пригорке. Но Завацкий не дал — он рвал её на части, выдирал из убежища каждым толчком, каждым хриплым выдохом.
— Моя, — шептал он в ухо, обдавая самогонной вонью. — Моя теперь. До смерти моя.
Сколько это длилось — минуту, час, вечность — Аксинья не знала. Время распалось на отдельные кадры: ламповый свет, качающийся на стене; чёрные волоски на его плечах; собственные пальцы, сжимающие пустоту.
Завацкий поднялся, шатаясь, подошёл к столу, где стоял глиняный бутыль с самогоном. Отпил прямо из горла — булькнуло горло, и по подбородку потекло мутное пойло. Он вытер рот рукавом и посмотрел на Аксинью. На её тело — исцарапанное, в красных пятнах и в старых, жёлтых синяках от отцовских побоев, которые только начинали сходить. На её ноги, разведённые, безвольные. На лицо, залитое слезами и кровью из разбитой губы.
— Что, — усмехнулся он. — Умаялась? А у меня ещё ночь впереди. И ты — моя жена. Можешь кричать — не услышит никто. Собаки и те заперты.
Он сел на лавку, налил себе ещё самогона, залпом выпил. Глаза его снова загорелись тем масляным, неутолимым блеском.
— А ну иди сюда, — позвал он, как собачонку. Аксинья попыталась отползти, но спина упиралась в стену. Некуда. Завацкий наклонился, схватил её за щиколотку и притянул к себе.
— Будешь слушаться, — сказал он, расстёгивая штаны. — Будешь — легче будет. А не будешь — хуже сделаю. Поняла?
Она молчала. Тогда он ударил её по лицу — не сильно, с расчётом, чтобы унизить, а не покалечить. Голова мотнулась в сторону, из носа потекла тёплая струйка.
— Поняла, спрашиваю?!
— Да, — прошептала Аксинья, глотая кровь. — Поняла.
И ночь продолжилась. С унижением ,оскорблением он брал своё,рыча и наслаждаясь.
Под утро он вроде бы угомонился. Отполз, тяжело дыша, вытер пот со лба и снова приложился к бутыли. Аксинья лежала навзничь, глядя в потолок, где лампа рисовала пляшущие тени. Всё тело болело — от шеи до колен. Каждая клеточка горела огнём, ныла, кричала. Она не могла пошевелиться — просто лежала, как тряпичная кукла, которую сломали дети.
Завацкий вдруг придвинулся к ней, накрыл её своим горячим, липким телом, обхватил за талию — крепко, собственнически, словно ворон, накрывший добычу крылом. Прижал к себе, бородой уткнулся в её затылок.
— Спи, — прошептал он пьяно. — Завтра легче будет. Привыкнешь.
Аксинья не спала.
Она лежала с открытыми глазами и слушала, как за окном занимается серый, неласковый рассвет. Где-то далеко прокричал петух — не здешний, чужой, и голос его показался ей плачем. На востоке занималась бледная, оловянная полоска, и в этом утреннем свете комната обрела чёткость: разодранная одежда на полу, бутыль с остатками самогона, её собственная нагота, покрытая синяками, укусами и следами чужих пальцев.
Завацкий спал, довольно посапывая, и его тяжёлая рука лежала на её груди — властная, хозяйская, даже во сне не отпускающая.
Аксинья повернула голову к окну. За стеклом, на ветке клёна, сидела маленькая серая птаха и чистила перышки. Птаха была свободна — могла улететь в любую минуту. А Аксинья — нет. Не могла. И никогда уже не сможет.
Она закрыла глаза. Слез не было. Слёзы кончились ещё в первый час этой бесконечной ночи. Осталась только глухая, колючая пустота — там, где ещё вчера жила надежда.
****
Сначала была боль. Не одна, а много — целый хор голосов, каждый пел своё: тянущая, глубокая боль внизу живота; острая, режущая — между ног; тупая, ноющая — в спине, куда всю ночь давил тяжёлый купеческий кулак; и самая горькая, самая обидная — в груди, где под синяками, похожими на спелые сливы, едва билось её девчоночье сердце.
Аксинья открыла глаза.
Свет был серый, предрассветный, без единого солнечного луча. Он падал в комнату сквозь незанавешенное окно и лежал на полу мутными, водянистыми пятнами. На улице моросило — мелкий, нудный дождь, какой бывает в конце лета, когда небо не плачет, а ноет, как старая баба.
Завацкий спал рядом.
Он лежал на спине, разметавшись, рот открыт, из горла вырывался сиплый, свистящий храп. Одна его рука по-прежнему лежала на её груди, и во сне пальцы иногда подрагивали, сжимались, словно он даже сквозь дрёму не желал выпускать добычу.
Вторая рука свесилась с кровати, касаясь кончиками пальцев глиняного бутыля, который так и не убрали со вчерашнего вечера.
Аксинья смотрела на его лицо.
Во сне он не казался таким страшным — брови разгладились, рот приоткрылся по-детски, даже лысина блестела мирно. Но это спокойствие обманывало. Она знала теперь, что под этой кожей живёт зверь — алчный, ненасытный, не ведающий жалости.
Она попробовала пошевелиться.
Всё тело отозвалось такой волной боли, что в глазах потемнело. Слева, на рёбрах, огромный синяк — вчера ударилась о ножку лавки, когда он швырял её на пол.
На бёдрах — отпечатки пальцев, пять тёмных, почти чёрных точек с каждой стороны. Грудь горела огнём: там, где он сжимал её своими лапищами, кожа истончилась, налилась багровым, и любое прикосновение одежды — даже воздуха — было пыткой.
Она осторожно, стараясь не скрипеть половицами, приподнялась на локте. Комната предстала во всей своей утренней мерзости: разорванный сарафан, который теперь годился только на тряпки; сорочка, превращённая в лохмотья; пятна на полу — она не хотела знать, чьи они, эти пятна. Бутыль самогона валялся на боку, и из горла вытекла мутная лужица, пропитавшая доски.
На столе — вчерашний ужин. Молоко скисло, щи затянулись плёнкой, мухи уже облепили хлеб. Никто не убрал. Никто не пришёл. Никто не услышал её криков — или услышали, но побоялись
«Вот она, новая жизнь», — подумала Аксинья и горько усмехнулась. Губа, разбитая вчера, треснула, выступила капелька крови. Она слизнула её — солёную, с привкусом ржавчины.
Завацкий заворочался.
Аксинья замерла, прижавшись к стене, втянув голову в плечи, как заяц, почуявший волка. Но купец не проснулся — перевернулся на бок, подтянул колени к животу, обнял подушку и затих, засопев уже тише.
Надо было вставать.
Надо было уйти, хотя бы в другую комнату — отдышаться, прийти в себя. Аксинья спустила ноги с кровати. Пол показался ледяным, хотя было лето. Она сделала шаг — и чуть не упала: ноги дрожали, колени подкашивались, между бёдер саднило так, словно её резали тупым ножом. Второй шаг, третий. Она добралась до стула, на котором висела чистая сорочка — кухарка, видно, приготовила заранее.
Надела её, не глядя, как слепая. Потом накинула на плечи старую шаль — единственное, что осталось от её приданого, не считая гребня да молитвослова.
У окна она остановилась. Дождь барабанил по стёклам, по подоконнику, по крыше. За клёном виднелся край поля — серое, мокрое, с поникшими травами. Где-то там, далеко за этим полем, за лесом, осталась Усманка — её река, её детство, её мать, которая не подняла глаз. Аксинья прижалась лбом к холодному стеклу, и от этого прикосновения стало легче. Только на миг.
В дверь постучали.
— Барыня, — раздался голос кухарки. Она сказала «барыня» так, будто выплюнула косточку.
— Вам бы умыться с дороги. И одеться во что. Барин наказал — к девяти поп в церкву приедет.
Венчаться будете.
Аксинья открыла дверь. Кухарка стояла с ведром горячей воды и ворохом одежды — ситцевое платье, тёмно-зелёное, с кружевами на вороте, явно не новое, чужое.
— Это чьё? — спросила Аксинья, кивнув на платье.
— Предыдущей, — буркнула кухарка и тут же прикусила язык, но было поздно.
— Предыдущей? — переспросила Аксинья. — Которой? Первой али второй?
Кухарка опустила глаза, поставила ведро на пол, поправила платок на голове.
— Вам бы, барыня, не спрашивать лишнего, — сказала она тихо. — И не думать. Живы будете — и слава богу.
Она ушла, плотно притворив дверь. Аксинья осталась одна с чужим платьем и горячей водой. В углу комнаты висело мутное зеркало — медное, в овальной раме, с потёками по краям. Она подошла к нему, вгляделась.
Из зеркала глядела чужая баба.
Лет на тридцать, не меньше. Лицо серое, землистое, под глазами — чёрные круги, как у покойницы. Губа распухла, рассечена. На шее — багровые засосы, следы чужого рта. И взгляд — пустой, ничего не выражающий, как у рыбы на прилавке.
«Это я? — подумала Аксинья. — Не может быть».
Но это была она.
Она умылась, дрожа от прикосновения горячей воды к разбитой коже. Оделась в чужое платье — оно было широковато в груди, но кухарка, видно, подпоясала её лентой, чтобы сидело ладней. Волосы расчесала гребнем — они спутались, вылезли из косы, и она заплела их наново, туго, до боли, как в детстве, когда мать говорила: «Крепче коса — крепче девичья честь».
Какая теперь честь.
Когда Завацкий проснулся, она сидела на лавке, прибранная, как кукла, и смотрела в одну точку. Купец сел на кровати, потёр лицо руками, зевнул — широко, по-звериному. Увидел её и ухмыльнулся.
— Оделась? Ишь, какая стала. — Он поднялся, натянул штаны, подошёл к ней. Погладил по голове — тяжелой, хозяйский рукой. — Умница. Не брыкаешься. Дошло до тебя, что к чему.
Аксинья молчала, вцепившись пальцами в подол платья.
— Сегодня повенчаемся, — продолжил Завацкий, натягивая рубаху. — Для порядка. Попу заплачу, он не поглядит, что ты уже не девка. А после венца — в люди покажемся. Чтобы все знали: Ефим Завацкий осёдлан, бабу привёл в дом.
Он наклонился, взял её за подбородок, повернул лицо к свету. Осмотрел синяки, разбитую губу, поморщился.
— Ну, ничего, заживёт. Ты баба молодая, живучая. — Потом добавил уже тише, с угрозой: — А сбежать не пробуй. Собаки догонят.
Я прикажу, они рвать будут. Не пощадят.
Аксинья не ответила. Она давно уже поняла, что слова ничего не меняют.
Венчали в той самой церкви, которую она видела с дороги — Николая Угодника, белая, с голубыми куполами. Дождь к тому времени перестал, но небо оставалось серым, низким, и свечи в церкви горели тускло, не разгоняя сумрака. Поп оказался старым, подслеповатым, с дрожащими руками и гнусавым голосом. Он читал молитвы быстро, не глядя на молодых — невесту, которая едва стояла на ногах, и жениха, от которого разило перегаром.
Аксинья плохо помнила венчание.
Только то, как горели венцы над головами — тяжёлые, медные, они давили на виски. Как пахло ладаном и воском. Как Завацкий сжимал её руку, больно, до хруста, и когда поп спросил, согласна ли она взять в мужья раба божьего Ефима, Аксинья открыла рот — и не смогла выдавить ни звука.
— Согласна? — переспросил поп, шепелявя.
Завацкий толкнул её локтем в бок.
— Да, — прошептала она. — Согласна.
И снова было «Слава тебе, Господи», и «Исаие, ликуй», и над всем этим — лицо Христа с иконы, строгое, прощающее. Аксинья подняла глаза на Спасителя и мысленно спросила: «За что?». Но икона молчала, только лампада мерцала робким, слабым огоньком.
После венчания Завацкий велел кучеру гнать домой. В тарантасе он сидел рядом с ней, обнял за плечи — теперь уже по-мужски, покровительственно — и сказал:
— Всё, Аксинья. Теперь ты моя. Перед богом моя. Перед людьми — моя. От судьбы не уйдёшь.
Она смотрела на поля, на мокрую рожь, на чёрные вороньи гнёзда в берёзах. И думала: «Судьба — это когда выбирают. А у меня не было выбора. Это не судьба. Это кабала».
В доме её встретила та же кухарка и ещё две бабы — судомойка и горничная, девка лет пятнадцати, пухлая, сонная. Они низко поклонились, назвали «барыней», но в глазах у всех было одно: любопытство пополам со страхом.
Завацкий уехал в лавку — надо было показаться, расчесться с работниками.
Аксинья осталась одна в незнакомом доме.
Она прошла по комнатам, трогая стены, как слепая. В зале — портреты на стенах, чужие, строгие лица. В спальне — большая кровать под балдахином, на которой этой ночью её истязали.
В кабинете — стол с бумагами, оружие на стене, икона в углу, вся в серебре.
И ещё одна комната — запертая. Ключ торчал снаружи, но Аксинья не решилась войти. Потом, когда она уже повернулась уйти, дверь сама собой скрипнула и приоткрылась. За ней была темнота и запах — тяжёлый, спертый, похожий на тот, что бывает в склепах. Аксинья заглянула внутрь. Узкая комната без окон, с голыми стенами. На стене — пятно, тёмное, бурое. И в углу — женская шаль, выцветшая, с бахромой.
«Предыдущая», — вспомнились слова кухарки.
Аксинья захлопнула дверь, задвинула засов. Сердце колотилось где-то у горла. Она поняла, что в этом доме умирают не своей смертью.
Вечером Завацкий вернулся пьяный, но не буйный — вялый, сонный. Он посмотрел на Аксинью, покачал головой, велел подавать ужин. Съел миску щей, выпил ещё самогона, потом молча ушёл в спальню. Аксинья ждала на кухне, сжавшись в комок, готовая к новому надругательству. Но он только махнул рукой:
— Иди сюда. Спать будем. Сегодня не трону — умаялся. А завтра... — Он не договорил, только ухмыльнулся.
Ночью она лежала рядом с ним, не смыкая глаз. За окном шёл дождь — всё тот же, нудный, бесконечный. Где-то далеко, за лесами, за полями, осталась её река Усманка. Вода в ней теперь, наверное, стала ещё холодней. Аксинья подумала: хорошо бы сейчас окунуться в ту воду — с головой, на дно, к белым корням кувшинок. И не выныривать.
Но она знала — не сможет. Что-то держало её — может быть, глупая, последняя надежда. А может быть, не надежда вовсе, а страх перед тем, что после смерти грех самоубийцы ляжет на душу и её не отмолить даже самыми щедрыми свечами.
Она повернулась к стене и заплакала — тихо, беззвучно, чтобы не разбудить палача. Слёзы текли по щекам, падали на подушку, и подушка впитывала их, как впитывала всю эту ночь чужие стоны.
«Мама, — шептала Аксинья в темноту. — Мама, за что ты меня не защитила?»
Продолжение следует .
Глава 3