Будильник на тумбочке тикал – «Севани», советский, мужнин, я его не трогаю с две тысячи семнадцатого. Семь сорок. Я лежала на спине, под щекой – коврик-ёжик, тот самый, в форме ступни, который Лидочка привезла из «Светофора» три года назад. С потолка ванной свисала паутина в углу, я её не видела стоя, а теперь увидела. Думала про эту паутину, потому что больше думать было не о чем.
Бедро не болело. Болело справа в боку – я упала на правый, ударилась о край ванной. Левая рука работала. Правая – нет, я её даже пошевелить боялась. И ноги. Ноги не слушались, как будто чужие, не мои. Я пробовала сесть три раза. Три раза не получилось.
Телефон лежал в коридоре, на тумбочке у двери. Я его клала там специально, чтобы не носить по квартире – зачем носить, если звонит он два раза в день, утром и вечером. Утром Лидочка, в семь сорок пять, перед работой. Вечером в шесть, после работы. Иногда Витя – по средам, тоже по графику. Сейчас семь сорок две. Лидочка позвонит через три минуты.
Я лежала и думала: позвонит – и что? Я не возьму. Она увидит «не отвечает», подумает – моюсь, гуляю с собакой Тузиком, который умер четыре года назад, а Лидочка всё помнит «гуляет с Тузиком». Подумает – чайник кипит, я отошла. Перезвонит через час, через два. Не дозвонится. К вечеру забеспокоится. Может быть.
А может, и нет. Может, решит, что я обиделась за что-нибудь. Я в их версии меня бываю обидчивой.
Семь сорок пять. Запел телефон – Лидочкина мелодия, «К Элизе», она сама поставила, говорит «бабушкина классика». Я закрыла глаза. Пять гудков, восемь, двенадцать. Замолчал.
Подождала. Тишина в ванной – особенная тишина, бетонная, с эхом капающего крана. Я считала капли. Сорок две до следующего гудка не дотянула – через минуту телефон зажужжал снова. Голосовое. Лидочка пишет голосовые, когда не дозванивается. Я их потом слушаю, прижимая телефон к уху, как радио.
– Мам, ты где? Я в машине, в пробке. Слушай, я тут подумала – Витьке надо его курточку забрать у тебя, ту синюю, помнишь, он в прошлый раз оставил? Я в субботу к тебе подскочу на пятнадцать минут. Целую, мам, всё, поехала. И таблетки пей, я знаю, что ты опять забываешь, у тебя на холодильнике расписание висит, я тебе писала.
Я слышала это голосовое мысленно, ещё до того как оно пришло. Я их все знаю наизусть, эти голосовые. Вариант «в пробке», вариант «бегу с совещания», вариант «уже дома, но устала смертельно». Все три – про любовь. Все три – про то, что у Лидочки много работы, и поэтому она звонит коротко.
Лидочка – хороший человек. Я это говорю серьёзно, без обиды. Она работает в страховой, она содержит семью, потому что её Олег уже два года «между проектами». Она не пьёт, не курит, по утрам бегает в парке. Внучку Кирочку воспитала умницей, та в этом году в одиннадцатый класс. Лидочка звонит мне каждый день, ни разу за пять лет не пропустила. Каждый. День.
Я просто лежу на полу.
Восемь часов. Где-то в квартире что-то скрипнуло – у меня старый шкаф в зале, он скрипит сам по себе ночью и утром, дерево дышит. Я хотела подтянуться к ванной, ухватиться за край. Бортик старый, чугунный, из тех ещё ванн, что ставили в пятьдесят восьмом, когда дом строили. Я ухватилась левой рукой, потянула. Бок прошило – горячо, остро, я закричала. Никто не услышал. Сверху семья Карапетянов – ушли на работу в семь, у них старшая дочка в садике. Снизу – квартира пустая, продаётся уже год.
Отпустила. Положила голову обратно на коврик-ёжик. Стала смотреть на трубу под раковиной – там пятнышко ржавчины, надо бы зачистить, покрасить. Я Витю просила в августе. Витя кивал.
Витя – мой старший. Сорок восемь, инженер на заводе, разведён, живёт один в своей квартире на левом берегу. Ездит ко мне на машине раз в полтора месяца. Привозит крупу, сахар, лекарства из «Магнита» – с собой сразу на два месяца, чтобы реже ездить. Зимой – мешок дров на балкон, хотя дрова мне не нужны, у нас центральное, но он любит сделать «по-мужски». Он хороший. Молчаливый, как отец. Сидит за столом, пьёт чай с лимоном, спрашивает «что нового, мам». Я говорю – ничего, Витенька. Он кивает. Двадцать минут. Потом – «ну, поехал».
Если я ему сейчас позвоню (если бы дотянулась), он скажет: «Мам, я в Старом Осколе на объекте до пятницы. Звони в скорую. Я после смены гляну». И положит трубку. Не от плохого сердца. От усталости и от веры в то, что взрослая мать сама знает, что делать. Я научила его этой вере. Сама. Сорок восемь лет приучала: «Я справлюсь, сынок. У меня всё есть».
Лидочка скажет иначе. Лидочка скажет: «Мама. Это в третий раз за год. Ты падаешь. Это уже не случайность. Мы с Витей всё-таки должны серьёзно поговорить про…» И пауза. И мы обе знаем, что она хочет сказать «про пансионат» или «про сиделку» или «про переезд к нам». А я не хочу ни пансионата, ни сиделки, ни к ним. У них двушка в Левобережном, тридцать восемь метров, Кирочка в одной комнате, Лидочка с Олегом в другой, я там – на раскладушке в коридоре или на кухне. Я там – вторая бабушка для Кирочки, та, которая «помогает», стирает носки, варит супы.
Я там – не я.
А ещё я знаю, что Лидочка, если узнает про падение, начнёт «решать вопрос». Решать – значит звонить мне трижды в день, а не дважды. Значит, прислать Кирочку «навестить бабушку» раз в неделю, и Кирочка будет сидеть час с телефоном в руках, отрываясь только чтобы спросить «ба, чай будешь?». Решать – значит купить мне «тревожную кнопку» на шею, что я не буду носить, потому что я не корова, у меня на шее – цепочка с обручальным кольцом Андрея, я её ношу с похорон.
Я не хочу, чтобы они решали. Я хочу, чтобы кто-нибудь сел рядом и спросил: «Мам. А ты – как? Не что нового, а как». И слушал – долго, может, час, не глядя в телефон. Я не за час, я даже за пятнадцать минут такого разговора отдала бы всё. Только пятнадцати минут такого разговора у моих детей нет. У них есть пять минут «по графику» и тридцать минут «приехать-крупу-привезти».
Я лежала и слушала, как капает кран. Девять часов. Десять. В одиннадцать – через стену, у Карапетянов, заговорил телевизор. Значит, кто-то из них вернулся, может, бабушка – у них живёт мама Гарика, она иногда приходит сидеть с младшим. Я хотела постучать. Не смогла. Рука не слушалась, а левой я уже опиралась на пол, и опереться было нечем.
В двенадцать я заплакала. Не от страха – от стыда. Мне семьдесят два. Я сорок лет преподавала математику в школе. Я хоронила мужа в шестьдесят четыре, одна выбирала памятник, одна стояла на кладбище, потому что Витя был в командировке, а Лидочка – Лидочка приехала на похороны, конечно, приехала, на сутки, потом обратно на работу. Я всё это смогла. А сейчас не могу повернуться на бок.
Это было в две тысячи двадцать третьем. Я тогда упала первый раз – не сильно, в подъезде, на лестнице между первым и вторым. Поскользнулась на лужице, кто-то воду пролил. Соседка с пятого, Тамара Степановна, увидела, подняла, проводила до квартиры. Не больно, синяк на бедре, неделю прихрамывала.
Я позвонила Лидочке вечером. Я тогда ещё звонила – по своим вопросам, не по графику.
– Лидочка. Я тут упала в подъезде. Ничего страшного, но я подумала. Может, мне не одной жить?
В трубке – Лидочкина кухня, скворчит сковородка, Кирочка спрашивает что-то на фоне.
– Мам, ты упала? Сильно? Тебе скорую вызывать?
– Нет-нет, я уже дома, я просто...
– Так. Стоп. Мам. Это очень серьёзный звонок, и я сейчас не могу нормально обсуждать, у меня ужин на плите. Я тебе через двадцать минут перезвоню, и мы всё разрулим. Хорошо?
– Хорошо, доченька.
Она перезвонила через сорок. С другим голосом – не кухонным, рабочим. Я этот голос знаю – им она с клиентами говорит, я слышала однажды у неё дома.
– Мама. Я обдумала. Слушай меня внимательно. У нас три варианта. Первый – ты переезжаешь к нам, мы сдаём твою двушку, на эти деньги доплачиваем сиделку, чтобы ты не сидела с Кирочкой одна, когда мы на работе. Второй – мы с Витей вскладчину нанимаем тебе компаньонку, она будет приходить через день, проверять. Третий – есть хороший пансионат под Воронежем, в Семилуках, «Уютный дом», у моей клиентки туда мать переехала, всё прилично, тёплая еда, медсестра. Я могу взять там брошюру. Что выбираешь?
Я молчала.
– Мам? Ты на проводе?
– Лидочка. Я не выбираю. Я просто хотела рассказать.
– Мам, в твоём возрасте «просто рассказать» – это уже сигнал. Я не имею права это игнорировать. Витя со мной согласен.
– Ты уже с Витей говорила?
– Конечно. Я ему сразу набрала.
Я положила трубку под предлогом «чайник убежал». Чайник не убегал. Я села за стол и смотрела на скатерть – ту, с васильками, которую мне Андрей подарил на сорок лет совместной жизни, за полгода до своей смерти. На скатерти лежала Лидочкина записная книжка, та, что она забыла в прошлый приезд. Я взяла её в руки, полистала. На обложке, изнутри, Лидочкиной рукой – карандашом, мелко – «мама: позвонить пн-пт 19:00, сб-вс 12:00. Витя: проверка раз в 6 нед. Лекарства: давление утром/вечером, статины – вечер».
Я держала эту записную книжку минут десять. Потом закрыла, положила обратно на скатерть и больше про падения не рассказывала. Ни в две тысячи двадцать четвёртом, когда я упала на даче в Рамони (синяк на колене, неделю в эластичном бинте). Ни в феврале нынешнего, когда поскользнулась на крыльце «Магнита» (помог продавец-стажёр, мальчик в красной форме). Ни сегодня.
Я научилась.
В час дня Карапетянова бабушка ушла – я слышала дверь, потом лифт. Тишина стала плотнее. На кухне у меня закрытый кран подкапывал – тук, тук, тук, раз в три секунды. Я считала тройки. Дойду до ста троек – значит, прошло пять минут. Так я измеряла время. Часы в коридоре, на телефоне – в коридоре.
В два я попробовала ещё раз. Перевернулась на левый бок – получилось, бок отозвался, но не криком, а нытьём, я выдержала. Подтянула колени. Левой рукой ухватилась за бортик. Поднялась на колени – трясёт, всё трясёт, но я на коленях. Я на коленях стояла, может, минуту, может, две, не двигаясь, только дышала. Потом потянулась к раковине – опереться о тумбу. Опёрлась. Встала.
Стоять было невозможно. Я держалась за раковину обеими руками, правая рука работала, оказывается, просто не хотела работать лёжа. Я переставила левую ногу. Потом правую. Полтора метра до двери ванной. До коридора, где телефон. Я шла полтора метра долго – не считала, но это было долго, очень долго, и я хваталась за дверной косяк, за стену, за тумбочку.
Села на пуфик в коридоре. Взяла телефон. Двадцать три пропущенных – Лидочка три, Витя один, остальное – «Магнит» с акциями и кто-то с неизвестного номера, наверное, банк со страхованием.
Я смотрела на телефон долго. Думала: позвонить Лидочке прямо сейчас? Сказать «упала, лежала шесть часов»? Я представила её ответ.
– Мама. Так. Спокойно. Я сейчас выезжаю, я буду через сорок минут. Не вставай, не двигайся. Я вызываю скорую сразу. Это всё, мам, это последняя капля. Витя, я Витю набираю. Мы это всё решаем. Сегодня. Сейчас.
И я представила – Лидочка приезжает, скорая, врачи, рентген, Лидочка ночует у меня, не спит, утром – серьёзный разговор. И начнётся «решение вопроса». И я перестану быть собой и стану «вопросом».
Я не позвонила. Я набрала «103», сказала «упала, ушиблась, плохо хожу, нужна помощь». Назвала адрес. Скорая приехала через сорок две минуты – молодой фельдшер, женщина-врач лет тридцати пяти. Посмотрели, пощупали, спросили «головой не ударялись?», «давление?», измерили. Двести на сто десять. Дали таблетку.
– Бабушка, рёбра прощупайте. Вот тут больно? А тут? Похоже на ушиб, но рекомендуем рентген. Поедете с нами в травмпункт? Запишем как самообращение.
– Поеду.
– А кто из родных есть? Чтоб подъехали в травмпункт.
– Никого. Я одна.
– Совсем никого? – фельдшер посмотрела на меня внимательно.
– Совсем.
Соврала. Первый раз в жизни соврала про детей. У меня даже сердце не дрогнуло – вот удивительно. Видимо, к семидесяти двум всё уже не дрожит, что должно дрожать.
В травмпункте сделали рентген. Трещина девятого ребра справа. Сказали – покой, обезболивающее, обвязать эластичным бинтом, через две недели контроль. Я вышла из травмпункта в полпятого вечера, поймала такси, доехала до дома. Двести шестьдесят рублей по счётчику. Поднялась на третий этаж сама. Лифт у нас работает через раз, в тот день не работал. Я поднималась минут двадцать, держась за перила, отдыхая на каждой ступеньке.
В шесть позвонила Лидочка. Я взяла. Голос у меня был обычный, я постаралась.
– Мам! Я тебе утром три раза звонила, ты куда пропала?
– Лидочка, прости. Я ходила в собес, у меня там справка была про субсидию. И телефон забыла дома, представляешь. Голова.
– Мам, ну ты даёшь. Я переволновалась. Уже хотела соседку Тамару Степановну набирать.
– Не переживай, дочка. Всё хорошо. Ты как?
– Замоталась. Олег опять без работы – тот проект, в который он шёл, отвалился. Не знаю, что с ним делать, мам, реально. Кирочка на репетитора по математике – восемь тысяч в месяц, плюс по русскому, плюс физкультура платная в школе. Голова кругом.
– Доченька. Ты держись. Я в тебя верю.
– Спасибо, мам. Ну ладно, я побежала, мне ужин ещё. Целую. Завтра созвонимся.
Восемь минут разговор. Я посмотрела на часы – ровно восемь.
На следующий день я поползла в аптеку. Не образное «поползла» – я шла, держась за стены домов, за заборчик у школы, за рекламный щит «Пятёрочки». До аптеки дворами минут пять – для человека, не для меня сейчас. Я шла туда час пятнадцать.
В аптеке стояла молодая, лет двадцати восьми, в белом халате, бейдж «Алёна, фармацевт». Я попросила обезболивающее – не самое сильное, посоветуйте. И эластичный бинт, средний размер. Она посмотрела на меня внимательно. Я знаю этот взгляд – так смотрят, когда заметили, но не уверены, говорить ли.
– Бабушка, что у вас?
– Упала. Ребро.
– А с вами кто? Вы одна сюда дошли?
– Одна.
– И обратно одна пойдёте?
– Одна, доченька. Тут недалеко.
Она помолчала. Потом сказала очень тихо, наклонившись через стекло:
– Бабушка. Вам надо родне сказать. Чтоб приехал кто-нибудь. Так нельзя, с ребром-то.
– Сказала, доченька. Они заняты.
– Заняты, – повторила Алёна. Не вопрос. Утверждение. И посмотрела куда-то в сторону. – У меня бабушка в Анне живёт. Я ей раз в две недели звоню. И мне кажется, что часто.
Она пробила бинт и кетопрофен, дала сдачу. Положила сверху, бесплатно, маленький пакетик с пластырем – «вдруг локоть содрали».
– Бабушка. Если что – приходите, я тут с восьми до восьми. Меня Алёной зовут.
Я сказала «спасибо, Алёночка» и вышла. И почему-то на улице, у мусорного бака, заплакала. Стояла у бака, на ветру, ноябрь, моросило, в руках пакет из аптеки, и плакала. Не потому что Алёна была добрая. А потому что Алёна, чужая девочка из аптеки, за две минуты увидела во мне то, чего мои дети не видят пять лет. Что я – одна. И что мне нужен живой человек рядом, а не голосовое из машины.
Я постояла, вытерла лицо рукавом. Пошла домой. Шла обратно ещё медленнее – ребро уже сильнее болело, накрапывало.
У подъезда меня встретил курьер «Озона», парень молодой, в зелёной куртке, с двумя коробками. Спросил:
– Бабуль, вам помочь до квартиры? Тяжело идёте.
– А ты разве не на заказ?
– У меня следующий через двадцать минут, я успею. Какой этаж?
– Третий.
Он взял мой пакет из аптеки, поддержал под локоть. Мы поднялись вместе. У двери я полезла за ключами, не нашла сразу. Он стоял молча, не торопил.
– Спасибо, сынок. Как тебя?
– Дмитрий.
– Спасибо, Димочка.
Он кивнул и побежал вниз. Я даже не успела предложить ему чай.
Это было вчера. Сейчас опять утро, и опять без четверти восемь. Я сижу на кухне, ребро туго перевязано, обезболивающее принято, на столе – чашка, в чашке – чай, в чае – долька лимона, лимон последний, надо просить Витю привезти. Витя приедет через неделю, в среду.
Телефон лежит передо мной. Семь сорок четыре. Сейчас зазвонит.
Знаете, о чём я думаю всё утро? Не про падение. Не про ребро. Я думаю про Алёну из аптеки, которая увидела за стеклом. Про Димочку-курьера, который поднял меня на третий этаж. Про Тамару Степановну с пятого, которая два года назад в подъезде. Чужие люди вокруг меня здороваются за руку, смотрят в глаза, спрашивают «как вы». А мои дети – они меня любят, я не сомневаюсь, – но они смотрят не на меня. Они смотрят на «вопрос мамы», который надо «решать». Они смотрят сквозь меня в свой график.
И если я расскажу им про падение, про шесть часов, про ребро – будет два сценария. Первый: Лидочка сорвётся, приедет, начнёт «решать», и через неделю у меня будет тревожная кнопка, сиделка по понедельникам и брошюра пансионата «Уютный дом» на столе с васильками. Второй: Лидочка скажет «мам, ну ты сама виновата, я тебе сто раз говорила – носи телефон с собой», и Витя кивнёт, и мы все вернёмся в свой график. Только график теперь будет с виноватостью с моей стороны, что я «волную их».
Третьего сценария – чтоб приехали, сели рядом, и спросили: «Мам. Как ты на самом деле?» – такого в моих детях нет. И, может быть, тут я сама виновата. Я их всю жизнь приучала, что мама справится. Они приучились. А теперь не знают, как иначе.
Семь сорок пять. Запел телефон. «К Элизе».
Я смотрю на экран. «Лидочка». Я могу ответить сейчас и сказать: «Доченька. Я вчера упала. Я лежала шесть часов. Мне сломало ребро. Я сходила к врачу одна. Я хочу, чтобы ты приехала. Просто посидела». Я могу так сказать. Это правда.
Но я не скажу. Потому что я знаю, что будет дальше. И я устала больше, чем я ранена.
Я беру трубку.
– Доброе утро, доченька. Как ты?
– Мам, ты как? Я уже в машине, в пробке у «Чижова». Слушай, я тут подумала – тебе же на следующей неделе анализы сдавать, я записала тебя на четверг, восемь утра, поликлиника на Кольцовской. Ты доедешь сама или Витю просить?
– Доеду сама, доченька. Не беспокойся.
– Мам, ты молодец. Ты у меня орлица. Ну всё, целую, побежала.
– Целую, Лидочка.
Гудки.
Я кладу телефон на стол. Чашка уже остыла, но я её пью – так, маленькими глотками. На кухне тикают часы – не «Севани», другие, кварцевые, Лидочка подарила на семидесятилетие. «Севани» стоит в спальне. Я не могу решиться его выкинуть, хотя стрелка на нём дрожит уже год.
Скажите мне честно. Я виновата, что не сказала Лидочке? Что не дала ей шанса быть рядом? Или я просто устала надеяться, что в этот раз будет иначе? Может, я её обкрадываю – не даю ей быть хорошей дочерью? Или я её защищаю – от чувства вины, которое у неё неизбежно появится, если она поймёт, как мне на самом деле? Что бы вы сказали?
Телефон лежит экраном вверх. Я смотрю на него. Иногда мне кажется, что если очень долго смотреть, кто-нибудь догадается позвонить просто так. Не по графику. Не в шесть. Не «как анализы». А просто.
Не догадывается никто.