Чайник засвистел в семь утра, как всегда. Я сняла его с конфорки и достала две чашки. Свою — простую, белую. И ту, голубую, с отколотым краешком на ручке, из которой Артём пил с двенадцати лет. Я налила в неё кипяток, бросила пакетик, поставила на стол напротив своей.
И только тогда вспомнила.
Артём здесь не живёт уже семь месяцев. С апреля. С тех пор, как они с Кариной переехали в свою студию на Красноармейском.
Я постояла над чашкой секунд тридцать. Потом вылила чай в раковину, поставила чашку обратно в шкаф, в самый дальний угол. И налила себе.
Сегодня двадцать второе октября. Мне пятьдесят пять. Юбилей.
Я надела на работу новую блузку — синюю, в мелкий горошек, купила неделю назад, специально к этому дню. Подкрасила губы. Помада тоже новая, нежно-розовая. Последний раз я красилась таким цветом в восемнадцать. Тридцать семь лет ходила со светло-бежевой, потому что некогда было думать о губах.
Телефон лежал на тумбочке экраном вверх. Молчал.
Артём всегда поздравлял меня первым. С раннего детства. В шесть лет он нарисовал мне открытку — кривое сердце красным фломастером, и подпись печатными буквами: «МАМЕ ЛУЧШЕМУ ЧЕЛОВЕКУ НА ЗЕМЛЕ». Я её до сих пор храню в коробке из-под обуви, в антресоли. В двенадцать — будил меня в шесть утра, тащил на кухню, где сам пытался сварить кофе, ставя турку. В двадцать — звонил в полночь, в первую минуту дня рождения, и пел в трубку. Один раз даже из армейской части позвонил, через дежурного, я ревела как дура.
В этом году тоже позвонит. Конечно, позвонит. Просто, может, попозже.
На работе меня ждал торт. Девочки из отделения скинулись, купили медовик — мой любимый. Зажгли свечи прямо в ординаторской, в обед, выгнали Сергея Петровича из его собственного кабинета, пели «Многая лета» хором, фальшивя. Лена, наша старшая, подарила мне шарф, серый. «Татьян, тебе будет идти к глазам». Я обняла её, и плакать не стала, потому что в нашем отделении нельзя плакать в обед, через двадцать минут нужно ставить капельницу деду Семёнычу из шестой палаты.
Телефон в кармане халата молчал.
В четыре часа — пауза, я выскочила в туалет, заперлась в кабинке, достала телефон. Семь поздравлений в мессенджере. Лена. Двоюродная сестра из Калуги. Две старые однокурсницы по медучилищу. Соседка по подъезду тётя Зина. Стоматолог, у которого я лечила зуб в марте (автоматическая рассылка, я знала, но всё равно). И ещё одно — от Веры. Веры Николаевны. Сестры моего бывшего мужа.
Я смотрела на её имя секунд двадцать. Не открыла. Положила телефон обратно в карман.
От Артёма ничего.
«Может, на работе завал, — сказала я себе, выходя из кабинки и моя руки. — Он же логист, конец квартала, у них всегда конец квартала. Позвонит вечером».
В семь я вышла из больницы. Похолодало, во дворе у нас уже опадали клёны, листва шуршала под ногами. Я шла домой пешком — двадцать две минуты, я знаю наизусть, потому что хожу этой дорогой двадцать восемь лет, с тех пор как мы с Артёмом переехали в эту хрущёвку после развода. Купила в «Магните» торт — себе, маленький, шоколадный. Я подумала: если Артём с Кариной приедут, торт у меня будет. Если не приедут — съем половину сама, половину отнесу тёте Зине.
Дома я разделась, повесила пальто, поставила торт на стол. Включила чайник.
Восемь вечера. Девять. Десять.
Телефон молчал.
Я не звонила сама. Я твёрдо решила не звонить сама. Я двадцать восемь лет звонила первая — и в школу, и в институт, и в общежитие. На этот раз пусть он.
В половине одиннадцатого я сняла блузку, повесила обратно в шкаф. Смыла помаду. Села на диван в халате, с куском торта на блюдце, и включила телевизор без звука. Шёл какой-то сериал, женщина что-то кричала мужчине, мужчина отворачивался.
В одиннадцать сорок две телефон зажужжал.
Я подскочила. Сердце колотилось так, что я подумала — сейчас выйдет наружу, прямо через халат. Схватила телефон.
Сообщение в мессенджере. От Артёма.
«Мам, прости, замотался совсем. С юбилеем. Завтра заеду, если выйдет».
Точка. Без восклицательного знака. Без сердечка. Без «целую». Без слова «люблю». «Если выйдет».
Я прочитала три раза.
Первый раз — глазами, быстро, как читают новости. Второй раз — медленно, по словам, как читают рецепт. Третий раз — по слогам, как первоклассник: «мам, про-сти, за-мо-тал-ся со-всем». И всё равно не поняла, что именно меня резануло. Потом поняла.
«Если выйдет».
Не «приеду». Не «обязательно заеду». «Если выйдет». То есть, может, не выйдет. То есть, у него есть дела важнее, чем юбилей матери, и эти дела могут не закончиться. То есть, он сейчас написал это сообщение, потому что вспомнил, потому что Карина, наверное, напомнила: «Тём, ты маме поздравлял?» — и он, лёжа уже в кровати, набрал двадцать два знака, чтобы можно было спать спокойно.
Я положила телефон экраном вниз на журнальный столик.
Торт осталась недоеденный. Я посмотрела на него — кусок, надкушенный с одного края, крошки на блюдце — и не смогла больше. Накрыла фольгой, унесла на кухню.
Легла в кровать в полночь, в темноте. Не отвечала. Свет не включала. Просто лежала и смотрела в потолок.
И вот тут вылезло всё. Не разом, а медленно, по слоям.
Артёму четыре года. Декабрь девяносто восьмого. Виталий, мой муж, поставил сумку у порога, посмотрел на меня с непонятным выражением и сказал:
— Тань. Я не могу.
— Чего ты не можешь?
— Не могу так. Сын вечно болеет, ты вечно с ним. Денег нет. Какая это семья, Тань? Это не семья, это лазарет.
Артём в это время лежал в комнате с температурой тридцать девять и два. У него снова был ларингит, четвёртый раз за зиму. Я только что выкупала его в тёплой воде и ставила компресс. Я стояла в прихожей в халате, с мокрыми руками, и не сразу поняла, что Виталий с сумкой не «в командировку», а «совсем».
— Ты куда?
— К Светке. Я с ней уже три месяца.
Светка — это была его коллега из автоколонны. Сорок лет, без детей, с фигурой.
— Виталь. У него температура тридцать девять.
— Тань, у него вечно температура тридцать девять. Я не могу больше.
Он ушёл. На алименты подавать я не стала — мне сказали умные люди, что он переоформит зарплату в чёрную, будет приносить три тысячи, и я ничего не сделаю. Я работала медсестрой, после дефолта зарплата держалась еле-еле, потом я перешла на полторы ставки, потом на две, и всё равно не хватало.
Артём болел всю зиму. Ларингит, бронхит, отит. Я брала больничные, мне на работе перестали платить премию, потом старшая медсестра, Антонина Васильевна, сказала: «Тань, я тебя люблю, но ты понимаешь — больничные не закроют отделение». Я нашла соседку, тётю Любу, она сидела с Артёмом за двести рублей в день, варила ему манку, читала Чуковского.
В девяносто девятом, в феврале, у Артёма был круп. Я не спала трое суток. На третью ночь я держала его на руках в ванной, открыв горячий душ, чтобы пар помог дыханию, и думала только одно: «Господи, пусть он выживет, я больше ничего не прошу, никогда». Сейчас, в темноте октября двадцать пятого года, я лежу и помню эту молитву наизусть. Слово в слово.
Он выжил. Вырос. Я его дотащила.
В девятом классе у него была математика — тройка с двумя минусами. Я нашла репетитора, Марию Степановну, тысяча двести рублей в час, два раза в неделю. Я взяла подработку — ездила к лежачим бабушкам делать инъекции, по выходным, по будням после смены. Девять тысяч в месяц на репетитора, ещё пять — на одежду, восемь — на еду. Я сама в эти годы носила одни и те же зимние сапоги шесть лет. Чинила в мастерской каждую осень.
В одиннадцатом классе Артём поступил на бюджет в Тульский политехнический. Логистика. Я плакала на линейке, мать его друга Андрея, Ольга Ивановна, обняла меня и сказала: «Тань, ты герой».
В двадцать четыре он сказал: «Мам, я хочу свою квартиру». Тогда же привёл Карину — высокую, с длинными гладкими волосами, дочку какого-то начальника железной дороги. Карина мне улыбалась, говорила «Татьян-Михайловна» с лёгким нажимом. Я случайно услышала, как она по телефону рассказывала подруге: «Свекровь нормальная вроде, простая, медсестричка».
Артём сказал: «Мам, без первого взноса не дают. Триста тысяч надо хотя бы».
У меня была мамина однушка в Заречье. Мама умерла за три года до этого. Я её сдавала — двенадцать тысяч в месяц, копилось на счёте.
Я продала её. За три миллиона двести. Восемьсот тысяч отдала Артёму на первый взнос — не триста, а восемьсот, чтобы платёж по ипотеке был поменьше. Часть остального — на ремонт у них в студии, часть себе, в подушку безопасности. Я думала: ладно, пусть. Молодым труднее. Я в их возрасте уже Артёма родила, мы с Виталием тогда впихнулись в общагу автоколонны.
Артём сказал: «Мам, ты лучшая».
Мне этого хватило. Тогда — хватило.
В апреле двадцать пятого они переехали. Я приходила к ним в первую неделю — привезла занавески, я сама их шила месяц, в обеденные перерывы и по вечерам. Бежевые, льняные, с лёгкой вышивкой. Карина посмотрела, поблагодарила, потом, когда я уже была в прихожей, сказала Артёму вполголоса, думая, что я уже ушла:
— Тёма. Они не к нашему стилю. Мы же договорились — серый и белый. Я ей потом скажу как-нибудь помягче.
Я вышла на лестничную клетку и закрыла дверь.
Через две недели я приехала с куриными котлетами в контейнере. Как делала всю Артёмину сознательную жизнь. Карина открыла дверь, мило улыбнулась, взяла контейнер.
— Татьян-Михайловна, спасибо большое. Только… — она замялась. — Я Тёме сейчас стараюсь правильное питание. Без жареного. У него вес растёт, работа сидячая.
Я кивнула.
— Может, лучше, — сказала Карина, — не возить так часто? Чтобы я могла его кормить, как договаривались с диетологом. А то получается, я готовлю, и вы готовите, и всё пропадает.
Я снова кивнула.
— Вы только не обижайтесь, Татьян-Михайловна. Так всем удобнее. И вам не надо мотаться через весь город.
Я не обиделась. Я просто перестала возить котлеты. Артём за следующие три месяца не приехал ко мне ни разу. Звонил — раз в неделю, по средам, в восемь вечера, разговор шёл по семь-десять минут. Я знаю, потому что один раз посмотрела в детализации.
«Мам, как дела». — «Хорошо, сынок». — «У меня тоже». — «Ну и слава богу». — «Ладно, я побежал».
Раз в неделю. Семь минут. После двадцати восьми лет моих ночей, моих лекарств, моих смен, моей маминой квартиры.
Я лежала в темноте, в своей хрущёвке, и впервые за всю жизнь думала: а это вообще была любовь? Туда — да, была. Я знаю, потому что я её несла на руках, через круп. А обратно? Обратно — что?
Я перевернулась на бок и заплакала в подушку. Не из-за юбилея. Юбилей — это так, повод. Я плакала из-за того, что я тридцать лет вкладывала в одного человека, и всё, что в меня вернулось — «если выйдет».
И ещё я вспомнила про сообщение Веры. Сестры моего бывшего мужа. Я её не видела двадцать четыре года. С похорон Виталия — он умер в две тысячи первом, через два года после нашего развода, спился у Светки. Вера пришла на похороны, мы постояли рядом у могилы, она сказала: «Тань, прости его». Я сказала: «Я простила». Больше мы не виделись.
Я взяла телефон. Открыла её сообщение.
«Танечка, с юбилеем. Я тебя помню каждый октябрь. Я знаю, у нас не сложилось, но я хочу, чтоб ты знала — то, как ты тащила Артёмку, помнят все, кто видел. Здоровья тебе, родная. Если будешь в Калуге — позвони, я с тёткой живу, рада буду чаю».
Я перечитала три раза. Так же, как сообщение сына. Только в обратную сторону — каждый раз становилось теплее, а не холоднее.
Женщина, которая мне практически чужая. Сестра человека, который меня бросил. Не виделись четверть века. Помнит мой день рождения. И помнит, как я тащила.
А сын — помнит «если выйдет».
Я не спала всю ночь.
В три часа я встала, пошла на кухню, выпила полстакана воды. На холодильнике висел листок, прижатый магнитом-Эйфелевой башней. Артём привёз эту башню из школьной поездки в Москву, в десятом классе. Сувенир в подземном переходе, «потому что прикольно». Листок — расписание уколов.
Артём после армии переболел гепатитом В. Лечился долго, потом врач прописал поддерживающие инъекции, раз в три месяца, пожизненно, в ягодицу. Сам себе он не сделает — рука не дотянется правильно. Карина боится игл, она мне сама сказала на свадьбе, смеясь: «Татьян-Михайловна, я в обморок падаю от шприца, хорошо хоть у нас в семье есть медик».
С апреля он приезжал ко мне раз в три месяца на укол. Один раз. В июле. На двадцать минут — приехал, сел, разделся до плеча, я уколола, он надел рубашку, выпил чаю с печеньем и уехал.
Следующий укол — на расписании — на одиннадцатое ноября. Через двадцать дней.
Я сняла листок с холодильника. Сняла магнит-башню. Положила листок на стол. Села.
Утром я позвонила Карине. Не Артёму. Карине.
— Алло, Татьян-Михайловна, доброе утро.
— Карин. С добрым утром. Слушай, я хотела сказать. Артёму одиннадцатого ноября укол. Я не смогу. Ты найди медсестру, на «Профи» или в платной клинике, у нас в Туле есть «МедИнвест», они на дом ездят. Восемьсот рублей выезд, сам укол с препаратом — у Артёма препарат есть, он в холодильнике, нужно только поставить.
Пауза. Долгая.
— Татьян-Михайловна… вы что, в командировке?
Карина знала, что я двадцать лет не была в командировках. Медсёстры в обычной больнице в командировки не ездят.
— Нет, Карин. Я здесь.
— А что случилось?
— Ничего не случилось.
— Татьян-Михайловна… ну как же… это же ваш сын.
— Это, Карин, твой муж.
Я положила трубку.
Через пятнадцать минут позвонил Артём. Первый раз сам, за всю осень.
— Мам. Ты что, обиделась, что я вчера не позвонил?
— Нет, Тём. Я не обиделась. Я просто не приду уколы делать.
— Мам, ну ты что. Это же… ну ты же мама.
— Я мама. Двадцать восемь лет мама. А ты сын. Тоже двадцать восемь лет. Ты можешь найти медсестру, мы живём в две тысячи двадцать пятом, есть приложения, есть платные клиники. У Карины папа — начальник в РЖД, восемьсот рублей за выезд вы найдёте.
— Мам, ну это другое.
— Это то же самое, Тём. Просто ты к одному варианту привык. Привыкнешь к другому.
— Мам. Я тебя не узнаю.
— Я себя тоже, Тём. Это и хорошо. Значит, я ещё живая.
Молчание.
— Я приеду вечером, — сказал он наконец. — Поговорим.
— Не приезжай, Тём. Завтра приезжай. Сегодня я хочу побыть одна.
Он растерялся. За двадцать восемь лет я ему ни разу не сказала «не приезжай». Никогда. Если он хотел приехать — я бросала всё. Я уходила со смены пораньше, отпрашиваясь у Антонины Васильевны, я отменяла врача, я отменяла свои редкие походы в парикмахерскую.
— Мам…
— Завтра, Тём. Сегодня я отдыхаю.
Я положила трубку и пошла стирать ту самую блузку. Она ни разу не висела даже на стуле — я надела, проносила полдня, повесила обратно. Но мне нужно было её постирать. Чтоб больше не пахла этим юбилеем.
На следующий день, в среду, я после смены зашла в булочную на углу. У кассы стояла Тамара Петровна, наша подъездная активистка, шестьдесят два года, всегда в курсе всего. Она увидела меня, заулыбалась.
— Танюш! С прошедшим! Я ж тебя не поздравила вчера, прости старуху, головой не помню ничего. А Артёмушка не приехал к тебе?
— Не приехал.
— Ну, молодёжь. У них своя жизнь, конечно. А ты ему всё равно еду-то возишь?
— Не вожу больше, Тамара Петровна.
Я сказала это спокойно, но Тамара Петровна услышала, как услышала бы прокурора. Лицо у неё стало другое.
— Тань. Ты чего это?
— Карина попросила не возить, я не вожу.
— Танька. Ты с ума сошла? Это ж твой сын.
— Я не возмущаюсь, Тамар Петровн. Я просто перестала.
— Перестала? Чего перестала? Жить?
— Бегать.
Тамара Петровна посмотрела на меня так, как будто я сказала, что подожгла школу.
— Танюш. Ты понимаешь, что это твой единственный сын? Что у тебя больше никого нет? Поссоришься с невесткой — он за её сторону встанет, помяни моё слово. Они все встают за жён.
— Может, и встанет.
— И что ты будешь делать?
— Жить, — сказала я. — Может, в Калугу съезжу. У меня там Вера, золовка бывшая. Не виделись двадцать четыре года, она вчера написала.
— Танюш. — Тамара Петровна понизила голос, но кассирша всё равно слушала, и две тётки за мной слушали тоже. — Артёмка же — он же, когда болел, помнишь, в три года, ты ж его на руках…
— Помню, — сказала я. — Я всё помню. Поэтому и устала.
— Какая же ты эгоистка стала, Таня.
— Какая есть.
Я расплатилась за хлеб и кефир и вышла. За спиной ещё долго слышала, как Тамара Петровна объясняла кассирше: «Совсем испортилась баба, я её помню, когда она Артёмку с горки катала».
Вечером пришёл Артём. Один, без Карины.
Сел на кухне, на своё место — у окна, спиной к холодильнику. С того места, где он сидел четыре года, пока ел манку у тёти Любы, и одиннадцать лет, пока я готовила ему завтрак перед школой, и шесть лет, пока он учился в институте.
— Мам. Я не понимаю, что я не так сделал.
Я налила ему чай. В голубую чашку с отколотым краешком. Достала специально.
— Ты ничего не сделал, Тём. В том и дело.
— Мам, я работаю много. Конец квартала был, проект сдавали.
— Ты в прошлом году тоже работал, и в позапрошлом. Раньше — звонил.
— Раньше я у тебя жил.
— Вот именно.
Он не понял. Я видела по лицу — не понял. Он смотрел на меня, и в глазах у него не было ни злобы, ни вины. Только удивление.
— Мам. Ты что, перестала меня любить?
— Я тебя люблю, Тёма. Я просто перестала быть круглосуточной.
— Это из-за Кариночки?
— Это из-за меня, Тём. Кариночка тут ни при чём, она просто сказала вслух то, что вы оба думаете. Что так удобнее. Я согласилась. Только вот в эту удобную для всех схему оказалось, что я не вписываюсь — ни едой, ни уколами, ни звонками в день рождения. А я живая, Тём. Я живая всё ещё.
Он молчал. Допивал чай.
— Мам. А укол?
— Найди медсестру. Восемьсот рублей. У тебя зарплата восемьдесят, у Карины — шестьдесят. Восемьсот рублей раз в три месяца — это не разорение.
— Дело не в деньгах.
— Тёма. Дело именно в них. И в том, что ты до сих пор уверен, что я приеду. Я не приеду. Когда тебе самому это станет нужно — позвонишь, и я подумаю. Не как мама. Как Татьяна Михайловна.
Он встал. Постоял в прихожей, обуваясь.
— Мам. Это надолго?
— Не знаю, Тём. Я только начала.
Он ушёл. Я закрыла за ним дверь и постояла у двери. Не плакала. Просто стояла.
Потом пошла на кухню, взяла листок с расписанием уколов и порвала на четыре части. Бросила в ведро. Магнит-башню оставила — пусть висит. Магнит ни в чём не виноват.
Прошло три недели.
Артём к одиннадцатому ноября вызвал медсестру из «МедИнвеста». Сделал укол у себя дома. Я узнала об этом от Карины — она написала, без злобы, даже мягко: «Татьян-Михайловна, всё хорошо, медсестра приезжала, Тёма перенёс нормально. Спасибо, что подсказали клинику».
«Подсказала». Я не подсказывала. Я просто назвала.
В тот же вечер я взяла отпуск. Первый отпуск за восемь лет — у меня их накопилось почти три месяца, бухгалтерия мне обрадовалась, наконец-то списать. Я взяла три недели. И поехала в Калугу к Вере.
Мы пили чай у неё на кухне, в её хрущёвке. Она такая же, как я — одна, без мужа, без детей. Только она с тёткой живёт, восьмидесятипятилетней. Тётка глуховатая, тихая, в углу вязала носок.
— Тань, — сказала Вера. — Я тебе тогда, на похоронах Виталика, не сказала. Думала, не время. А теперь скажу. Виталик мне писал из Подмосковья, года через полтора как ушёл. Я ему почти не отвечала, он был мне противен. Но он один раз написал странное. Что ты — лучшее, что у него было в жизни. Что он от тебя ушёл, потому что чувствовал, что ты — для Артёма, а не для него. И что он не выдержал быть третьим.
Я молчала.
— Не оправдываю его, Тань. Подлец был. Но он это написал. Я думала, тебе сказать стоит. Потому что у тебя со вторым мужиком — ну, с Артёмкой — может та же история.
Я смотрела в окно. У Веры во дворе росла рябина, красная, тяжёлая, ноябрьская.
— Вер, — сказала я. — Получается, я сама в этом наделала.
— Тань. — Вера налила ещё чаю. — Все наделали. Я свою тётку вон сорок лет на себе. Тоже думала — заслужу. Не заслужила. Просто полюбила её, она меня. По-настоящему. А ты, может, и заслужишь. Только не торопись. Пусть он сам.
Я просидела у неё пять дней. Потом мы поехали в монастырь, в Оптину. Я не верующая особо, но в монастыре было тихо, и я там простояла на службе, не молясь, просто слушая.
В декабре, перед Новым годом, Артём позвонил сам. Без повода. В четверг, в три часа дня, я была дома, после ночной смены.
— Мам.
— Тёма.
— Мам, ты как?
— Я хорошо, Тёма. А ты?
— Я тоже. Мам. Я с тобой хочу поговорить просто. Не про укол, не про дела. Просто. Можно?
— Можно, Тёма.
Мы говорили час двенадцать. Не о чём-то одном — обо всём. Он рассказывал про работу, я ему — про Калугу, про Оптину, про то, что в больнице у нас новый главврач. Он не извинился — ни за юбилей, ни за «если выйдет», ни за полгода. Я не знаю, понял ли он сам. Может, и не понял до конца.
Но он позвонил. Сам. Просто. В четверг в три часа дня.
Я не знаю, надолго ли. Я не знаю, что будет завтра, или через месяц, или через год. Я не знаю, приедет ли он на мой следующий день рождения, или снова напишет «если выйдет». Может, Тамара Петровна права, и я останусь одна как перст. А может, я впервые за пятьдесят пять лет позволила себе быть человеком, а не службой.
Что вы скажете? Я правда спрашиваю. Я — мать, которая прозрела вовремя? Или баба, которая возомнила о себе и теряет последнего родного человека из-за двадцати двух слов в мессенджере? Я в темноте уже три месяца спрашиваю это у потолка, и потолок молчит.
Голубую чашку с отколотым краешком я больше не достаю из шкафа. Подарила её соседской девочке из пятой квартиры — она собирает посуду с историей. Будет ставить в неё карандаши.
Чай я теперь завариваю на одного. И заварник у меня новый, маленький, на одну чашку.