Утро начиналось одинаково. Сорок лет подряд.
Валентина Ивановна вставала в половине седьмого, шла на кухню, ставила чайник и доставала из холодильника сырки. Те самые, глазированные, с ванилью. Эдик ел только такие. Другие не ел.
Она резала хлеб – ровными ломтиками, как он любит. Не толсто, не тонко. Намазывала масло до самых краёв, потому что один раз он сказал, что «в серединке вкусно, а по бокам сухарь». Было это в девяносто пятом. С тех пор она мажет до краёв.
– Мам, ты моё синее полотенце куда дела? – голос из ванной, хриплый со сна.
– На батарее в прихожей, Эдик. Я же вчера говорила.
– Ничего ты не говорила.
Она промолчала. Она говорила. Но спорить с Эдуардом по утрам – дело неблагодарное. Он вставал тяжело, хмурый, и пока не выпьет кофе, лучше его не трогать.
На кухню он вышел в халате и тапках. Тридцать лет, а тапки эти ещё со школы. Клетчатые, с дыркой на большом пальце. Я ему сто раз предлагала купить новые – отмахивается.
– Яичница будет?
– Делаю уже.
Он сел, уткнулся в телефон. Я разбила два яйца на сковородку, посолила, прикрыла крышкой. За окном моросил мелкий сентябрьский дождь. На подоконнике цвела герань, которой уже, наверное, лет двадцать.
– Мам, а рубашка голубая где?
– В шкафу, вторая полка сверху.
– Я там смотрел.
– Видимо, плохо смотрел.
Он вздохнул так, будто я заставляю его разгружать вагоны. Встал, пошёл в комнату. Через минуту крикнул:
– Нету!
Я выключила газ, вытерла руки о фартук и пошла. Рубашка лежала там, где и должна была лежать – на второй полке сверху. Под серой водолазкой.
– Вот же она, Эдик. Ты что, глаза утром не открываешь?
Он забрал рубашку молча. Без «спасибо», без «прости». Так мы живём. Я говорю – он забывает. Я нахожу – он забирает.
И всё.
***
Позвонила Тамара около одиннадцати. Я уже успела перемыть посуду, развесить его носки на сушилке, заправить обе кровати. Эдик ушёл «по делам». Что за дела – не спрашиваю. Он не любит, когда я лезу.
– Валь, ты дома?
– А где мне быть.
– Слушай, я тут путёвку горящую нашла. В Кисловодск. На две недели. Двоих по цене одного. Поехали?
Я засмеялась. Не знаю почему. Смешно стало, что Тамара всерьёз думает – я могу взять и поехать.
– Том, ну какой Кисловодск.
– Обыкновенный. Сядешь в поезд, выйдешь в Кисловодске.
– А Эдик?
– Что Эдик? Ему тридцать. Пусть сам себе яичницу пожарит.
– Он же пропадёт без меня.
Я это сказала. Всегда говорила. Сорок раз за последние десять лет. Может, пятьдесят. Эта фраза у меня срослась с языком, как пломба с зубом. Тамара помолчала. Слышно было, как она дышит в трубку.
– Валь. Ты сама-то себя слышишь?
– Слышу.
– Тридцать лет мужику. Здоровый лоб. Это ты без него пропадёшь, а не он без тебя. Ты ж на него как на костыль опираешься.
Я обиделась. Ещё как обиделась. Потому что сказала она правильно, и от этой правильности стало горячо в груди, будто выпила кипятку.
– Том, я потом перезвоню.
– Не перезвонишь ты. Знаю я тебя.
Она оказалась права. Я не перезвонила.
***
Вечером Эдик пришёл в районе десяти. Запах от него – табак и что-то ещё, сладковатое. Пиво, наверное. Он сел ужинать. Я грела котлеты. Он ел, глядя в телефон, и между делом бросал:
– Мам, носки кончились.
– Эдик, я постирала вчера. Они ещё не высохли.
– А почему не высохли?
Я не ответила. Стояла над сковородкой и смотрела, как масло шипит по краям. В висках застучало, ровно и гулко. Вот что интересно: я никогда не уставала так, как устаю последние пару лет. Раньше, помню, и на заводе отстояла смену, и домой прибежала, и мужу ужин, и Эдику уроки. Летала. А сейчас – котлету перевернула, и уже ноги гудят.
Телефон зазвонил. Я глянула – Галя. Сестра.
– Валь, – голос у неё был тихий. – Ты сидишь?
– Стою, котлеты жарю.
– Ты сядь.
Я не села. Я просто выключила газ и прислонилась к столу.
– У меня опухоль нашли. В лёгких. Четвёртая стадия.
В кухне шипела сковородка, хотя газ я вроде выключила. Или это у меня в ушах шипело. Я не знаю. Галя что-то ещё говорила – про врача, про Новгород, про то, что Серёжа её плачет, а она вот не плачет, ей не до этого. А я стояла и думала: как же так. Галка. Моя Галка. Мы с ней вместе на санках с горки, мы с ней вместе в одной кровати до шестнадцати лет спали. Галка.
– Валь, ты меня слышишь?
– Слышу.
– Ты приедешь?
Я открыла рот. И закрыла. И ещё раз открыла.
– Я... Галь, ты понимаешь, тут у меня Эдик...
Она в трубке тихо, сухо рассмеялась. Смех был как шелест бумаги.
– Эдик, – сказала она. – Тридцатилетний Эдик. Конечно. Эдик важнее.
– Галь, ты что...
– Ладно, Валь. Я всё поняла. Ты живи.
И отключилась.
Я стояла с телефоном в руке и смотрела на экран, как будто он мне сейчас что-то объяснит. Не объяснил.
***
– Мам, – донеслось из кухни. – А чай где?
Ночью я не спала. Лежала и смотрела в потолок, где от старой люстры шла тонкая трещина. Она появилась лет пять назад, и я всё собиралась её замазать. И всё не замазывала.
Галя. Четвёртая стадия.
Я считала в уме. Мне шестьдесят два, ей пятьдесят девять. Она была младше и всегда меня ждала – у школы, у роддома, у маминой больницы. Галка с вечно растрёпанной чёлкой, в ситцевом платьице в мелкий цветочек, с коленками ободранными. Как же так.
Под утро я встала, прошла на кухню и села за стол. Зажгла свет. Посидела. Погасила свет. Снова зажгла.
Потом набрала Тамару.
– Том.
– Валь, ты с ума сошла? Полшестого.
– Том, у Гали рак.
Тамара сразу проснулась. Я слышала, как она садится, шуршит одеялом, хлюпает носом.
– Валюша. Господи. Ты к ней?
– Не знаю.
– Как это – не знаю?
– Тут Эдик...
– Валька! – она почти закричала. – Да пошёл он, Эдик твой, к чёрту! У тебя сестра умирает! Родная сестра!
Я заплакала. Впервые за многие годы. Не так, как плачут в кино – красиво, с всхлипами. А некрасиво, воя, закусив кулак, чтобы не разбудить сына.
– Я завтра билет возьму, – сказала я, когда смогла говорить.
– Вот и умница.
Эдуарду я сказала за завтраком. Он жевал сырок и слушал, не поднимая глаз от телефона.
– Эдик, у тёти Гали рак. Я поеду к ней.
– Ага.
– На сколько – не знаю. Может, на две недели. Может, дольше.
– Ага.
– Ты меня вообще слышишь?
Он поднял глаза.
– Слышу, мам. Ну поезжай, раз надо.
– А как ты без меня?
– Как-нибудь.
Я ждала другой реакции. Не знаю какой. Что он скажет – «мам, не уезжай». Или – «мам, я с тобой». Или хотя бы спросит, чем болеет тётя Галя, которая его на руках в детстве таскала. Но он уже опять смотрел в телефон.
– Мам, ты мне денег оставишь?
Вот и весь разговор.
Я ушла к себе в комнату и долго сидела на краю кровати. В груди было пусто и гулко, как в пустой бочке. Я думала: я его всю жизнь кормила, одевала, школьные собрания, институт, первую работу, вторую, третью. Я ему рубашки гладила в тридцать лет. Я ему пельмени лепила. А он даже не спросил, чем болеет моя сестра.
Но потом я себя одёрнула. Это я так его воспитала. Какие претензии.
***
Поезд уходил в девять вечера. Я собрала чемодан – маленький, с колёсиками, тот самый, что купила пять лет назад в надежде съездить с Тамарой в Анапу. Не съездила тогда. Эдик заболел гриппом. Я осталась.
Перед выходом я три часа готовила. Нажарила котлет на неделю. Сварила борщ – полную трёхлитровую кастрюлю. Напекла оладьев, заморозила блинчики. Записала на листочек, что когда разогревать.
– Борщ – 5 минут на среднем. Котлеты – 3 минуты, по полторы с каждой стороны. Блинчики – 2 минуты в микроволновке.
Приклеила листочек к холодильнику магнитом. Тем самым, с ялтинской чайкой, который мы с мужем покойным привезли в восемьдесят восьмом году.
Эдик сидел в комнате, смотрел что-то на ноутбуке.
– Я пошла, сынок.
Он оторвался от экрана.
– А. Ну давай. Позвони, как доедешь.
Я подошла, обняла его. Он неловко похлопал меня по спине. Худая у него спина. Выпирают лопатки, как у подростка. Сколько ж я его не обнимала. Год? Два?
– Эдик, ты там... кушай нормально. И не ложись поздно.
– Ага, мам.
– И если что – звони.
– Ага.
Я ушла. В такси, пока ехала на вокзал, всё оборачивалась на наши окна. Горел свет на кухне. Я его оставила включённым. Так спокойнее.
В поезде я плакала. Тихо, в подушку. Соседка по купе – тётка лет пятидесяти, в спортивном костюме и с пирожком – ничего не спрашивала. Молча протянула салфетки. За это я ей была благодарна.
Я плакала не только из-за Гали. Я плакала из-за всего. Из-за того, что не поехала тогда в Анапу. И в Кисловодск. И на юбилей к маминой сестре в Ростов. Я не ездила никуда, потому что «как же Эдик». Ему было пять, десять, двадцать, тридцать. А я всё сидела дома.
***
Галя встретила меня в Новгороде на вокзале. Я её сначала не узнала. Исхудавшая, в шапке – потому что волосы уже сыпались. Но глаза. Глаза у неё были те же. Серые, с золотым ободком вокруг зрачка.
– Валька, – сказала она и уткнулась мне в плечо.
Мы постояли так на перроне минут пять. Вокруг шли люди с сумками, катились чемоданы, объявляли поезда. А мы стояли.
Потом она взяла меня под руку, и мы пошли к Серёжиной машине. Серёжа, её муж, сидел за рулём, курил в открытое окно. Увидел меня – улыбнулся виновато, будто извиняясь за всё разом.
– Приехала, Валюха.
– Приехала.
Мы сели. Поехали.
Дорога шла мимо старых деревьев, облетающих, рыжих. Октябрь в Новгороде уже начался, хотя по календарю был ещё сентябрь.
Жила Галя на пятом этаже, в хрущёвке. Лифта нет. Она поднималась медленно, с остановками на каждой площадке. Я шла следом, с чемоданом, и видела её худые плечи под пальто, и хотелось схватить её и понести на руках. Как когда-то в детстве я её тащила с речки, когда она ногу порезала о стекло.
– Валь, не смотри так, – сказала она, не оборачиваясь. – Я знаю, что я страшная.
– Ты не страшная, Галь. Ты моя.
Она усмехнулась.
– Ишь ты. Философ.
В квартире пахло лекарствами и яблоками. На кухне на столе лежали антоновки – Серёжа привозил с дачи. Галя села на табуретку, сняла шапку. Голова у неё была в редких седеющих клочках. Я увидела и быстро отвернулась, чтобы она не заметила моих глаз.
– Ничего, Валь. Ничего. Я уже привыкла.
Мы прожили вместе три недели.
Я делала ей завтрак – тот, который она могла съесть. Ложку каши. Полстакана морса. Иногда яблоко, натёртое на тёрке. Мы разговаривали. Много разговаривали. Про маму, про отца, про лето восемьдесят четвёртого, когда ездили всей семьёй в Крым и папа потерял паспорт. Про то, как Галя влюбилась в первый раз в соседа Витьку, а Витька влюбился в меня, и она со мной два месяца не разговаривала.
– Ты помнишь, как мы ревели на вокзале, когда тебя в Ленинград провожали?
– Помню, Галь.
– Я тогда думала – всё, потеряла сестру. А ты через полгода вернулась.
– Вернулась.
– Валька, – она посмотрела на меня внимательно. – Ты вообще счастливая была, а?
Я задумалась. Надолго задумалась.
– Не знаю, Галь. Честно – не знаю.
– Вот и я про то.
Она взяла мою руку, худую тёплую ладонью накрыла. Пальцы у неё были прозрачные, в мелких веснушках. Я смотрела на эти пальцы и думала: вот сейчас она скажет мне что-то важное. Последнее и важное.
– Валь. Ты Эдика отпусти.
Я подняла глаза.
– Как это – отпусти?
– Так. Отпусти и всё. Пусть живёт.
– Он живёт, Галь.
– Нет, не живёт. Это ты за него живёшь. А он ждёт, когда ты устанешь.
Я хотела возразить. Обидеться. Сказать – «ты его не знаешь». Но промолчала. Потому что Галя, которая видела его последний раз, когда ему было двенадцать, сказала то, о чём я сама думала ночами.
– Валь. Я скоро уйду. И маму с папой увижу. А ты останешься. И если ты будешь сидеть в этой квартире и ждать, пока Эдик тебя на клочки разорвёт своим «мам, носки» – это зря я тебя такую умную воспитывала.
Я засмеялась. Сквозь слёзы.
– Галь, это мама воспитывала. Не ты.
– Ну и я тоже. Вместе с мамой.
***
Эдик звонил первые два дня. По два раза в день. «Мам, где утюг?» – «В шкафу, Эдик, на верхней полке, справа». «Мам, как стиральную машинку включать?» – «Кнопка сзади, снизу, потом выбрать режим». «Мам, у меня голова болит, чего выпить?».
На третий день я перестала брать трубку сразу. Ждала час, потом два. Перезванивала вечером. А он уже и не помнил, чего звонил.
Потом он звонил раз в день. Потом через день. К концу второй недели он позвонил один раз, и то – спросить, когда я вернусь.
– Я не знаю, Эдик. Пока тётя Галя жива...
– А, ну да, – он смутился. – Ладно, мам. Я тут справляюсь.
Справляется. Я положила трубку и ещё долго сидела на кухне у Гали. Она в это время спала. А я сидела и думала.
Он справляется. Без меня. Тридцать лет мужику, и он справляется. Надо же.
Меня это должно было обрадовать. А мне стало больно. Так больно, как не было даже в тот день, когда Гале диагноз поставили.
Потому что я поняла: я ему не нужна. Я ему не была нужна. Я кормилась им. Это я без него пропадала. Это я утром вставала и шла жарить ему яичницу, потому что иначе зачем мне вставать? Это я стирала ему носки, потому что иначе – чем заполнить день? Это я покупала ему сырки глазированные, потому что в магазине хотелось купить что-нибудь живое, тёплое, для кого-то.
***
Галя умерла в конце октября. В четверг, в четыре утра. Я сидела у её кровати и держала её за руку. Она не приходила в сознание уже сутки. А потом просто перестала дышать. Так тихо, что я даже не сразу поняла.
Серёжа плакал за стенкой, в кухне. Тихо, в полотенце. Я сидела и ничего не чувствовала. Ни горя, ни облегчения. Пусто.
Похороны были маленькие. Ноябрь уже шёл, и земля была твёрдая, с инеем. Я стояла у могилы и смотрела, как комья падают на крышку гроба. И думала про всё сразу и про ничто.
Эдик не приехал. Он сказал, что у него простуда. Я не стала настаивать. У меня уже не было сил настаивать.
Домой я вернулась в середине ноября.
Дверь открыла своим ключом. Тихо. В прихожей пахло – как бы это сказать – не домом. Чужим каким-то. Табаком, едой готовой из магазина, мужским потом.
– Эдик?
– Мам! – он вышел из кухни. В руке кружка, на лице улыбка. – Приехала!
Он меня обнял. Не неловко, как раньше. А крепко. И долго.
Я пошла на кухню. И встала в дверях.
Кухня была чистая. Не как у меня – до блеска. Но чистая. Посуда помыта. Пол подметён. На плите стояла сковородка с какой-то едой – видимо, он себе обед готовил. На столе лежала пачка макарон и банка тушёнки. А на холодильнике, рядом с ялтинской чайкой, висел мой листочек. «Борщ – 5 минут на среднем».
Листочек был исписан с обратной стороны. Эдиковым почерком.
– Молоко. Хлеб. Картошка. Лук. Стиральный порошок. Мыло. Туалетная бумага.
Я смотрела на этот список и плакала. Тихо, без звука. Эдик стоял рядом и молчал. Потом сказал:
– Мам, я тебе чаю сделаю.
И сделал. И заварку положил как надо, и сахар. Поставил передо мной кружку. Ту самую, с ромашками, из которой я пью.
– Мам. Прости.
– За что, Эдик?
Он сел рядом. Взял свою кружку, покрутил в руках.
– Я... я без тебя первую неделю вообще плохо. Бардак был. Носки везде. Я на третий день вышел за хлебом и забыл, что в магазине сдачу дают.
Он усмехнулся. Грустно.
– Я правда ничего не умел, мам. Я тридцать лет ничего не умел, и сам не знал, что не умею. Думал – само собой. А оно не само собой.
– А теперь?
– А теперь умею. Немного. Картошку варить. Рубашку гладить, плохо, но глажу. В поликлинику сам сходил – анализы сдал, врачу объяснил, что к чему.
Он помолчал.
– Мам. Я на работу устроился. Нормальную. С понедельника.
Я поставила кружку. Руки дрожали.
– Эдик.
– Да, мам.
– А кем?
– В автосервис, администратором. Сменный график, двенадцать через двенадцать. Платят не очень, но с опытом – поднимут.
Я смотрела на него и не узнавала. Вот этот взрослый мужчина в клетчатой рубашке, с тенью щетины, с прямой спиной – это мой Эдик? Мой мальчик, который в тридцать лет просил меня пуговицу пришить?
– Эдик. А почему раньше не устраивался?
Он посмотрел в пол. Долго смотрел.
– Не знаю, мам. Мне казалось... мне казалось, что ты не хочешь.
– Я?!
– Ну да. Ты же меня всегда кормила, одевала. Я думал, тебе так спокойнее. Что я рядом. Что я твой.
Я села. Прямо на табуретку, хотя ноги держали плохо.
Господи. Вот оно что.
Мы говорили долго – впервые за много лет говорили как два человека, а не как мать и сын. Он рассказывал, как ему было плохо в первую неделю. Как он два раза звонил соседке тёте Нине, чтобы она ему показала, как включить стиральную машинку.
– А потом подумал, мам: мне же тридцать. Тридцать, понимаешь? У папы в тридцать уже пять лет как я был.
– Помню.
– И я сел и подумал: а что со мной не так. И понял – всё не так. Всё вообще не так.
Я слушала. И у меня в голове вертелось то, что Галя сказала: «Это ты за него живёшь. А он ждёт, когда ты устанешь».
Галка. Умница моя. Ты ведь и его поняла.
– Мам, – сказал он уже ближе к ночи. – Ты извини меня. За всё.
– И ты меня, сынок.
– Тебя-то за что?
Я не смогла объяснить. Он бы не понял. Это я только что поняла: за что.
За то, что держала его за ручку до тридцати. За то, что жарила ему сырники, когда надо было давать ему в руки сковородку. За то, что отвечала «он же пропадёт без меня» – твердила как попугай.
За то, что пропадала я. Всё это время пропадала я.
***
Прошло полгода.
Сейчас апрель. Эдик работает в автосервисе, уже не администратором, а мастером-приёмщиком. Говорит, к лету дадут прибавку. Живёт всё ещё со мной, но ищет однушку. Я не тороплю.
Я сижу на кухне и смотрю в окно. Во дворе зацвела слива – розовое облако над крышей гаражей. Герань на подоконнике выпустила новые листья.
Звонит телефон. Тамара.
– Валь, ты дома?
– Дома, Том.
– Слушай, а давай в Кисловодск?
Я засмеялась. Не так, как раньше. По-другому. Легко.
– Давай.
– Что – давай? Правда?
– Правда, Том. Две недели – это ведь не так много.
– А Эдик?
Я посмотрела на холодильник. На магнит с ялтинской чайкой. На Эдиковы ключи от машины – старенькую «девятку» он купил в январе, с рук.
– Эдик, Том, справится. Он взрослый.
Тамара в трубке ахнула. Я услышала, как она плачет. Тихо так, коротко.
– Валька. Валька, родная. Я тебя столько ждала.
– Знаю, Том. Прости.
Я положила трубку и сидела ещё долго. Смотрела на сливу за окном.
А потом подумала: тётя Нюра в Ростове, мамина сестра. Ей в августе девяносто. И она меня тоже ждёт.
Я поеду. Честное слово, поеду.