Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«Он же пропадёт без меня»: 30 лет мать верила в это, а оказалось - она пропадала

Утро начиналось одинаково. Сорок лет подряд. Валентина Ивановна вставала в половине седьмого, шла на кухню, ставила чайник и доставала из холодильника сырки. Те самые, глазированные, с ванилью. Эдик ел только такие. Другие не ел. Она резала хлеб – ровными ломтиками, как он любит. Не толсто, не тонко. Намазывала масло до самых краёв, потому что один раз он сказал, что «в серединке вкусно, а по бокам сухарь». Было это в девяносто пятом. С тех пор она мажет до краёв. – Мам, ты моё синее полотенце куда дела? – голос из ванной, хриплый со сна. – На батарее в прихожей, Эдик. Я же вчера говорила. – Ничего ты не говорила. Она промолчала. Она говорила. Но спорить с Эдуардом по утрам – дело неблагодарное. Он вставал тяжело, хмурый, и пока не выпьет кофе, лучше его не трогать. На кухню он вышел в халате и тапках. Тридцать лет, а тапки эти ещё со школы. Клетчатые, с дыркой на большом пальце. Я ему сто раз предлагала купить новые – отмахивается. – Яичница будет? – Делаю уже. Он сел, уткнулся в теле

Утро начиналось одинаково. Сорок лет подряд.

Валентина Ивановна вставала в половине седьмого, шла на кухню, ставила чайник и доставала из холодильника сырки. Те самые, глазированные, с ванилью. Эдик ел только такие. Другие не ел.

Она резала хлеб – ровными ломтиками, как он любит. Не толсто, не тонко. Намазывала масло до самых краёв, потому что один раз он сказал, что «в серединке вкусно, а по бокам сухарь». Было это в девяносто пятом. С тех пор она мажет до краёв.

– Мам, ты моё синее полотенце куда дела? – голос из ванной, хриплый со сна.

– На батарее в прихожей, Эдик. Я же вчера говорила.

– Ничего ты не говорила.

Она промолчала. Она говорила. Но спорить с Эдуардом по утрам – дело неблагодарное. Он вставал тяжело, хмурый, и пока не выпьет кофе, лучше его не трогать.

На кухню он вышел в халате и тапках. Тридцать лет, а тапки эти ещё со школы. Клетчатые, с дыркой на большом пальце. Я ему сто раз предлагала купить новые – отмахивается.

– Яичница будет?

– Делаю уже.

Он сел, уткнулся в телефон. Я разбила два яйца на сковородку, посолила, прикрыла крышкой. За окном моросил мелкий сентябрьский дождь. На подоконнике цвела герань, которой уже, наверное, лет двадцать.

– Мам, а рубашка голубая где?

– В шкафу, вторая полка сверху.

– Я там смотрел.

– Видимо, плохо смотрел.

Он вздохнул так, будто я заставляю его разгружать вагоны. Встал, пошёл в комнату. Через минуту крикнул:

– Нету!

Я выключила газ, вытерла руки о фартук и пошла. Рубашка лежала там, где и должна была лежать – на второй полке сверху. Под серой водолазкой.

– Вот же она, Эдик. Ты что, глаза утром не открываешь?

Он забрал рубашку молча. Без «спасибо», без «прости». Так мы живём. Я говорю – он забывает. Я нахожу – он забирает.

И всё.

***

Позвонила Тамара около одиннадцати. Я уже успела перемыть посуду, развесить его носки на сушилке, заправить обе кровати. Эдик ушёл «по делам». Что за дела – не спрашиваю. Он не любит, когда я лезу.

– Валь, ты дома?

– А где мне быть.

– Слушай, я тут путёвку горящую нашла. В Кисловодск. На две недели. Двоих по цене одного. Поехали?

Я засмеялась. Не знаю почему. Смешно стало, что Тамара всерьёз думает – я могу взять и поехать.

– Том, ну какой Кисловодск.

– Обыкновенный. Сядешь в поезд, выйдешь в Кисловодске.

– А Эдик?

– Что Эдик? Ему тридцать. Пусть сам себе яичницу пожарит.

– Он же пропадёт без меня.

Я это сказала. Всегда говорила. Сорок раз за последние десять лет. Может, пятьдесят. Эта фраза у меня срослась с языком, как пломба с зубом. Тамара помолчала. Слышно было, как она дышит в трубку.

– Валь. Ты сама-то себя слышишь?

– Слышу.

– Тридцать лет мужику. Здоровый лоб. Это ты без него пропадёшь, а не он без тебя. Ты ж на него как на костыль опираешься.

Я обиделась. Ещё как обиделась. Потому что сказала она правильно, и от этой правильности стало горячо в груди, будто выпила кипятку.

– Том, я потом перезвоню.

– Не перезвонишь ты. Знаю я тебя.

Она оказалась права. Я не перезвонила.

***

Вечером Эдик пришёл в районе десяти. Запах от него – табак и что-то ещё, сладковатое. Пиво, наверное. Он сел ужинать. Я грела котлеты. Он ел, глядя в телефон, и между делом бросал:

– Мам, носки кончились.

– Эдик, я постирала вчера. Они ещё не высохли.

– А почему не высохли?

Я не ответила. Стояла над сковородкой и смотрела, как масло шипит по краям. В висках застучало, ровно и гулко. Вот что интересно: я никогда не уставала так, как устаю последние пару лет. Раньше, помню, и на заводе отстояла смену, и домой прибежала, и мужу ужин, и Эдику уроки. Летала. А сейчас – котлету перевернула, и уже ноги гудят.

Телефон зазвонил. Я глянула – Галя. Сестра.

– Валь, – голос у неё был тихий. – Ты сидишь?

– Стою, котлеты жарю.

– Ты сядь.

Я не села. Я просто выключила газ и прислонилась к столу.

– У меня опухоль нашли. В лёгких. Четвёртая стадия.

В кухне шипела сковородка, хотя газ я вроде выключила. Или это у меня в ушах шипело. Я не знаю. Галя что-то ещё говорила – про врача, про Новгород, про то, что Серёжа её плачет, а она вот не плачет, ей не до этого. А я стояла и думала: как же так. Галка. Моя Галка. Мы с ней вместе на санках с горки, мы с ней вместе в одной кровати до шестнадцати лет спали. Галка.

– Валь, ты меня слышишь?

– Слышу.

– Ты приедешь?

Я открыла рот. И закрыла. И ещё раз открыла.

– Я... Галь, ты понимаешь, тут у меня Эдик...

Она в трубке тихо, сухо рассмеялась. Смех был как шелест бумаги.

– Эдик, – сказала она. – Тридцатилетний Эдик. Конечно. Эдик важнее.

– Галь, ты что...

– Ладно, Валь. Я всё поняла. Ты живи.

И отключилась.

Я стояла с телефоном в руке и смотрела на экран, как будто он мне сейчас что-то объяснит. Не объяснил.

***

– Мам, – донеслось из кухни. – А чай где?

Ночью я не спала. Лежала и смотрела в потолок, где от старой люстры шла тонкая трещина. Она появилась лет пять назад, и я всё собиралась её замазать. И всё не замазывала.

Галя. Четвёртая стадия.

Я считала в уме. Мне шестьдесят два, ей пятьдесят девять. Она была младше и всегда меня ждала – у школы, у роддома, у маминой больницы. Галка с вечно растрёпанной чёлкой, в ситцевом платьице в мелкий цветочек, с коленками ободранными. Как же так.

Под утро я встала, прошла на кухню и села за стол. Зажгла свет. Посидела. Погасила свет. Снова зажгла.

Потом набрала Тамару.

– Том.

– Валь, ты с ума сошла? Полшестого.

– Том, у Гали рак.

Тамара сразу проснулась. Я слышала, как она садится, шуршит одеялом, хлюпает носом.

– Валюша. Господи. Ты к ней?

– Не знаю.

– Как это – не знаю?

– Тут Эдик...

– Валька! – она почти закричала. – Да пошёл он, Эдик твой, к чёрту! У тебя сестра умирает! Родная сестра!

Я заплакала. Впервые за многие годы. Не так, как плачут в кино – красиво, с всхлипами. А некрасиво, воя, закусив кулак, чтобы не разбудить сына.

– Я завтра билет возьму, – сказала я, когда смогла говорить.

– Вот и умница.

Эдуарду я сказала за завтраком. Он жевал сырок и слушал, не поднимая глаз от телефона.

– Эдик, у тёти Гали рак. Я поеду к ней.

– Ага.

– На сколько – не знаю. Может, на две недели. Может, дольше.

– Ага.

– Ты меня вообще слышишь?

Он поднял глаза.

– Слышу, мам. Ну поезжай, раз надо.

– А как ты без меня?

– Как-нибудь.

Я ждала другой реакции. Не знаю какой. Что он скажет – «мам, не уезжай». Или – «мам, я с тобой». Или хотя бы спросит, чем болеет тётя Галя, которая его на руках в детстве таскала. Но он уже опять смотрел в телефон.

– Мам, ты мне денег оставишь?

Вот и весь разговор.

Я ушла к себе в комнату и долго сидела на краю кровати. В груди было пусто и гулко, как в пустой бочке. Я думала: я его всю жизнь кормила, одевала, школьные собрания, институт, первую работу, вторую, третью. Я ему рубашки гладила в тридцать лет. Я ему пельмени лепила. А он даже не спросил, чем болеет моя сестра.

Но потом я себя одёрнула. Это я так его воспитала. Какие претензии.

***

Поезд уходил в девять вечера. Я собрала чемодан – маленький, с колёсиками, тот самый, что купила пять лет назад в надежде съездить с Тамарой в Анапу. Не съездила тогда. Эдик заболел гриппом. Я осталась.

Перед выходом я три часа готовила. Нажарила котлет на неделю. Сварила борщ – полную трёхлитровую кастрюлю. Напекла оладьев, заморозила блинчики. Записала на листочек, что когда разогревать.

– Борщ – 5 минут на среднем. Котлеты – 3 минуты, по полторы с каждой стороны. Блинчики – 2 минуты в микроволновке.

Приклеила листочек к холодильнику магнитом. Тем самым, с ялтинской чайкой, который мы с мужем покойным привезли в восемьдесят восьмом году.

Эдик сидел в комнате, смотрел что-то на ноутбуке.

– Я пошла, сынок.

Он оторвался от экрана.

– А. Ну давай. Позвони, как доедешь.

Я подошла, обняла его. Он неловко похлопал меня по спине. Худая у него спина. Выпирают лопатки, как у подростка. Сколько ж я его не обнимала. Год? Два?

– Эдик, ты там... кушай нормально. И не ложись поздно.

– Ага, мам.

– И если что – звони.

– Ага.

Я ушла. В такси, пока ехала на вокзал, всё оборачивалась на наши окна. Горел свет на кухне. Я его оставила включённым. Так спокойнее.

В поезде я плакала. Тихо, в подушку. Соседка по купе – тётка лет пятидесяти, в спортивном костюме и с пирожком – ничего не спрашивала. Молча протянула салфетки. За это я ей была благодарна.

Я плакала не только из-за Гали. Я плакала из-за всего. Из-за того, что не поехала тогда в Анапу. И в Кисловодск. И на юбилей к маминой сестре в Ростов. Я не ездила никуда, потому что «как же Эдик». Ему было пять, десять, двадцать, тридцать. А я всё сидела дома.

***

Галя встретила меня в Новгороде на вокзале. Я её сначала не узнала. Исхудавшая, в шапке – потому что волосы уже сыпались. Но глаза. Глаза у неё были те же. Серые, с золотым ободком вокруг зрачка.

– Валька, – сказала она и уткнулась мне в плечо.

Мы постояли так на перроне минут пять. Вокруг шли люди с сумками, катились чемоданы, объявляли поезда. А мы стояли.

Потом она взяла меня под руку, и мы пошли к Серёжиной машине. Серёжа, её муж, сидел за рулём, курил в открытое окно. Увидел меня – улыбнулся виновато, будто извиняясь за всё разом.

– Приехала, Валюха.

– Приехала.

Мы сели. Поехали.

Дорога шла мимо старых деревьев, облетающих, рыжих. Октябрь в Новгороде уже начался, хотя по календарю был ещё сентябрь.

Жила Галя на пятом этаже, в хрущёвке. Лифта нет. Она поднималась медленно, с остановками на каждой площадке. Я шла следом, с чемоданом, и видела её худые плечи под пальто, и хотелось схватить её и понести на руках. Как когда-то в детстве я её тащила с речки, когда она ногу порезала о стекло.

– Валь, не смотри так, – сказала она, не оборачиваясь. – Я знаю, что я страшная.

– Ты не страшная, Галь. Ты моя.

Она усмехнулась.

– Ишь ты. Философ.

В квартире пахло лекарствами и яблоками. На кухне на столе лежали антоновки – Серёжа привозил с дачи. Галя села на табуретку, сняла шапку. Голова у неё была в редких седеющих клочках. Я увидела и быстро отвернулась, чтобы она не заметила моих глаз.

– Ничего, Валь. Ничего. Я уже привыкла.

Мы прожили вместе три недели.

Я делала ей завтрак – тот, который она могла съесть. Ложку каши. Полстакана морса. Иногда яблоко, натёртое на тёрке. Мы разговаривали. Много разговаривали. Про маму, про отца, про лето восемьдесят четвёртого, когда ездили всей семьёй в Крым и папа потерял паспорт. Про то, как Галя влюбилась в первый раз в соседа Витьку, а Витька влюбился в меня, и она со мной два месяца не разговаривала.

– Ты помнишь, как мы ревели на вокзале, когда тебя в Ленинград провожали?

– Помню, Галь.

– Я тогда думала – всё, потеряла сестру. А ты через полгода вернулась.

– Вернулась.

– Валька, – она посмотрела на меня внимательно. – Ты вообще счастливая была, а?

Я задумалась. Надолго задумалась.

– Не знаю, Галь. Честно – не знаю.

– Вот и я про то.

Она взяла мою руку, худую тёплую ладонью накрыла. Пальцы у неё были прозрачные, в мелких веснушках. Я смотрела на эти пальцы и думала: вот сейчас она скажет мне что-то важное. Последнее и важное.

– Валь. Ты Эдика отпусти.

Я подняла глаза.

– Как это – отпусти?

– Так. Отпусти и всё. Пусть живёт.

– Он живёт, Галь.

– Нет, не живёт. Это ты за него живёшь. А он ждёт, когда ты устанешь.

Я хотела возразить. Обидеться. Сказать – «ты его не знаешь». Но промолчала. Потому что Галя, которая видела его последний раз, когда ему было двенадцать, сказала то, о чём я сама думала ночами.

– Валь. Я скоро уйду. И маму с папой увижу. А ты останешься. И если ты будешь сидеть в этой квартире и ждать, пока Эдик тебя на клочки разорвёт своим «мам, носки» – это зря я тебя такую умную воспитывала.

Я засмеялась. Сквозь слёзы.

– Галь, это мама воспитывала. Не ты.

– Ну и я тоже. Вместе с мамой.

***

Эдик звонил первые два дня. По два раза в день. «Мам, где утюг?» – «В шкафу, Эдик, на верхней полке, справа». «Мам, как стиральную машинку включать?» – «Кнопка сзади, снизу, потом выбрать режим». «Мам, у меня голова болит, чего выпить?».

На третий день я перестала брать трубку сразу. Ждала час, потом два. Перезванивала вечером. А он уже и не помнил, чего звонил.

Потом он звонил раз в день. Потом через день. К концу второй недели он позвонил один раз, и то – спросить, когда я вернусь.

– Я не знаю, Эдик. Пока тётя Галя жива...

– А, ну да, – он смутился. – Ладно, мам. Я тут справляюсь.

Справляется. Я положила трубку и ещё долго сидела на кухне у Гали. Она в это время спала. А я сидела и думала.

Он справляется. Без меня. Тридцать лет мужику, и он справляется. Надо же.

Меня это должно было обрадовать. А мне стало больно. Так больно, как не было даже в тот день, когда Гале диагноз поставили.

Потому что я поняла: я ему не нужна. Я ему не была нужна. Я кормилась им. Это я без него пропадала. Это я утром вставала и шла жарить ему яичницу, потому что иначе зачем мне вставать? Это я стирала ему носки, потому что иначе – чем заполнить день? Это я покупала ему сырки глазированные, потому что в магазине хотелось купить что-нибудь живое, тёплое, для кого-то.

***

Галя умерла в конце октября. В четверг, в четыре утра. Я сидела у её кровати и держала её за руку. Она не приходила в сознание уже сутки. А потом просто перестала дышать. Так тихо, что я даже не сразу поняла.

Серёжа плакал за стенкой, в кухне. Тихо, в полотенце. Я сидела и ничего не чувствовала. Ни горя, ни облегчения. Пусто.

Похороны были маленькие. Ноябрь уже шёл, и земля была твёрдая, с инеем. Я стояла у могилы и смотрела, как комья падают на крышку гроба. И думала про всё сразу и про ничто.

Эдик не приехал. Он сказал, что у него простуда. Я не стала настаивать. У меня уже не было сил настаивать.

Домой я вернулась в середине ноября.

Дверь открыла своим ключом. Тихо. В прихожей пахло – как бы это сказать – не домом. Чужим каким-то. Табаком, едой готовой из магазина, мужским потом.

– Эдик?

– Мам! – он вышел из кухни. В руке кружка, на лице улыбка. – Приехала!

Он меня обнял. Не неловко, как раньше. А крепко. И долго.

Я пошла на кухню. И встала в дверях.

Кухня была чистая. Не как у меня – до блеска. Но чистая. Посуда помыта. Пол подметён. На плите стояла сковородка с какой-то едой – видимо, он себе обед готовил. На столе лежала пачка макарон и банка тушёнки. А на холодильнике, рядом с ялтинской чайкой, висел мой листочек. «Борщ – 5 минут на среднем».

Листочек был исписан с обратной стороны. Эдиковым почерком.

– Молоко. Хлеб. Картошка. Лук. Стиральный порошок. Мыло. Туалетная бумага.

Я смотрела на этот список и плакала. Тихо, без звука. Эдик стоял рядом и молчал. Потом сказал:

– Мам, я тебе чаю сделаю.

И сделал. И заварку положил как надо, и сахар. Поставил передо мной кружку. Ту самую, с ромашками, из которой я пью.

– Мам. Прости.

– За что, Эдик?

Он сел рядом. Взял свою кружку, покрутил в руках.

– Я... я без тебя первую неделю вообще плохо. Бардак был. Носки везде. Я на третий день вышел за хлебом и забыл, что в магазине сдачу дают.

Он усмехнулся. Грустно.

– Я правда ничего не умел, мам. Я тридцать лет ничего не умел, и сам не знал, что не умею. Думал – само собой. А оно не само собой.

– А теперь?

– А теперь умею. Немного. Картошку варить. Рубашку гладить, плохо, но глажу. В поликлинику сам сходил – анализы сдал, врачу объяснил, что к чему.

Он помолчал.

– Мам. Я на работу устроился. Нормальную. С понедельника.

Я поставила кружку. Руки дрожали.

– Эдик.

– Да, мам.

– А кем?

– В автосервис, администратором. Сменный график, двенадцать через двенадцать. Платят не очень, но с опытом – поднимут.

Я смотрела на него и не узнавала. Вот этот взрослый мужчина в клетчатой рубашке, с тенью щетины, с прямой спиной – это мой Эдик? Мой мальчик, который в тридцать лет просил меня пуговицу пришить?

– Эдик. А почему раньше не устраивался?

Он посмотрел в пол. Долго смотрел.

– Не знаю, мам. Мне казалось... мне казалось, что ты не хочешь.

– Я?!

– Ну да. Ты же меня всегда кормила, одевала. Я думал, тебе так спокойнее. Что я рядом. Что я твой.

Я села. Прямо на табуретку, хотя ноги держали плохо.

Господи. Вот оно что.

Мы говорили долго – впервые за много лет говорили как два человека, а не как мать и сын. Он рассказывал, как ему было плохо в первую неделю. Как он два раза звонил соседке тёте Нине, чтобы она ему показала, как включить стиральную машинку.

– А потом подумал, мам: мне же тридцать. Тридцать, понимаешь? У папы в тридцать уже пять лет как я был.

– Помню.

– И я сел и подумал: а что со мной не так. И понял – всё не так. Всё вообще не так.

Я слушала. И у меня в голове вертелось то, что Галя сказала: «Это ты за него живёшь. А он ждёт, когда ты устанешь».

Галка. Умница моя. Ты ведь и его поняла.

– Мам, – сказал он уже ближе к ночи. – Ты извини меня. За всё.

– И ты меня, сынок.

– Тебя-то за что?

Я не смогла объяснить. Он бы не понял. Это я только что поняла: за что.

За то, что держала его за ручку до тридцати. За то, что жарила ему сырники, когда надо было давать ему в руки сковородку. За то, что отвечала «он же пропадёт без меня» – твердила как попугай.

За то, что пропадала я. Всё это время пропадала я.

***

Прошло полгода.

Сейчас апрель. Эдик работает в автосервисе, уже не администратором, а мастером-приёмщиком. Говорит, к лету дадут прибавку. Живёт всё ещё со мной, но ищет однушку. Я не тороплю.

Я сижу на кухне и смотрю в окно. Во дворе зацвела слива – розовое облако над крышей гаражей. Герань на подоконнике выпустила новые листья.

Звонит телефон. Тамара.

– Валь, ты дома?

– Дома, Том.

– Слушай, а давай в Кисловодск?

Я засмеялась. Не так, как раньше. По-другому. Легко.

– Давай.

– Что – давай? Правда?

– Правда, Том. Две недели – это ведь не так много.

– А Эдик?

Я посмотрела на холодильник. На магнит с ялтинской чайкой. На Эдиковы ключи от машины – старенькую «девятку» он купил в январе, с рук.

– Эдик, Том, справится. Он взрослый.

Тамара в трубке ахнула. Я услышала, как она плачет. Тихо так, коротко.

– Валька. Валька, родная. Я тебя столько ждала.

– Знаю, Том. Прости.

Я положила трубку и сидела ещё долго. Смотрела на сливу за окном.

А потом подумала: тётя Нюра в Ростове, мамина сестра. Ей в августе девяносто. И она меня тоже ждёт.

Я поеду. Честное слово, поеду.