РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Весна в тот год выдалась бурная.
Снег сошёл за неделю, река вскрылась, и вода поднялась так высоко, что затопила низины и подобралась к околице.
Воздух стал влажным, тяжёлым, пахло талой землёй, прошлогодними листьями и той особенной свежестью, которая бывает только в апреле, когда лес ещё голый, но уже дышит полной грудью.
Евдокия решила сходить на обрыв за рекой — поглядеть, не начался ли ледоход.
Еремей увязался следом, сказал: «Одну не пущу, берег скользкий, упадёшь ещё». Она не спорила. В последние недели она перестала спорить с ним вообще — просто молча принимала его присутствие, его помощь, его осторожные прикосновения. Привыкала. Боялась привыкнуть — и привыкала.
Обрыв назывался Соколиный лоб — крутой глиняный склон, поросший редкими соснами, с вершины которого открывался вид на речную петлю и дальние сопки. Летом сюда ходили за земляникой, весной — смотреть на ледоход. Тропа была узкая, промытая дождями, и местами глина сползала вниз мокрыми языками.
— Осторожнее, — сказал Еремей, когда они поднялись на середину склона.
— Здесь склизко.
Евдокия шла впереди, легко и быстро — годы жизни в тайге сделали её ноги цепкими.
Она обернулась, хотела что-то ответить, и в этот миг нога поехала. Глина поплыла под подошвой, и она поняла, что теряет равновесие — медленно, нелепо, как подрубленная берёза.
Вскрикнула, взмахнула руками, но удержаться не смогла. Её понесло вниз, по скользкому откосу, туда, где внизу торчали острые камни и пенилась холодная вода.
— Дуня! — закричал Еремей.
Он не думал.
Рванулся следом, упал на живот, вытянул руку. Успел схватить её за запястье в тот самый миг, когда она уже начала переворачиваться спиной к обрыву.
Пальцы сомкнулись — железно, до хруста. Он дёрнул её на себя, вцепился другой рукой в корень, торчащий из глины, и замер.
— Держись! — прохрипел он.
— Держись, Дуня!
Она висела над пропастью, болтая ногами. Смотрела вверх — в его лицо, перекошенное усилием, в глаза, налитые кровью. И вдруг перестала бояться. Потому что в его взгляде не было паники — только ярость и любовь.
— Не отпускай, — прошептала она.
— И не думал, — ответил он и рванул её вверх с такой силой, что она взлетела на полметра и рухнула на него, на мокрую глину, на острые камни.
Они лежали рядом, тяжело дыша.
Евдокия чувствовала, как колотится его сердце — огромное, горячее, готовое выпрыгнуть из груди.
Еремей не отпускал её руки. Смотрел в небо, в серое, низкое, с которого сыпала мелкая крупа.
— Жива? — спросил он хрипло.
— Жива, — ответила она, и вдруг рассмеялась — от испуга, от облегчения, от того, что он рядом, он держит, он не отпустил.
Он сел, помог ей подняться.
Они стояли на коленях на глинистом склоне, грязные, мокрые, дрожащие
. Еремей осмотрел её — лицо цело, руки целы, ноги целы.
— Больно где? — спросил.
— Нет, — ответила она. — Только страшно. Очень страшно.
— Не бойся, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то такое, от чего у неё подкосились колени.
— Я рядом. Я всегда буду рядом.
Он взял её лицо в ладони — мокрое, в глине, с прилипшими волосами — и посмотрел так, как будто видел впервые.
Или в последний раз.
— Еремей, — прошептала она.
— Дуня, — ответил он.
И они поцеловались.
Впервые. Не на поляне, не в избе, не при свечах — на скользком обрыве, под моросящим дождём, пахнущие глиной и рекой. Его губы были горячие, жёсткие, пахли табаком и хвоей.
Её — солёные от слёз, которые она не заметила.
Целовались долго, жадно, как будто всю жизнь ждали этого мига. Евдокия запустила пальцы в его чёрную бороду, притянула к себе, и он застонал — глухо, протяжно, как зверь.
— Пойдём, — сказал он, отрываясь от её губ. — Здесь мокро. Я знаю одно место.
Поляна за старым кедром. Там сухо.
Она кивнула. Не говоря ни слова. Потому что слова были лишними.
Поляна нашлась за поворотом, в низине, защищённая от ветра тремя огромными кедрами. Снег здесь уже сошёл, земля покрылась сухой прошлогодней хвоей, и даже солнце пробивалось сквозь облака — робкое, весеннее, но тёплое.
Еремей расстелил свой тулуп, положил сверху овчину, которую всегда носил с собой для охотничьих привалов.
Евдокия стояла рядом, смотрела на его руки — большие, сбитые, которые дрожали, когда он расправлял овчину.
— Садись, — сказал он, поднимая на неё глаза.
Глаза были тёмные, влажные, в них горело что-то древнее и нестерпимо нежное.
Она села. Он сел напротив. С минуту они смотрели друг на друга, не касаясь. В воздухе пахло кедровой смолой, мокрой корой и весной. Где-то стучал дятел — мерно, бесстрастно, как метроном.
— Дуня, — сказал Еремей тихо. — Ты уверена? Ты не передумала?
— Я ничего не решала, — ответила она, и голос её не дрожал. — Меня просто несёт. Как река весной.
Я не могу остановиться. И не хочу.
Он протянул руку, медленно расстегнул верхнюю пуговицу её кофты. Вторая. Третья. Пальцы его дрожали. Евдокия накрыла его руку своей, помогла.
Скинула кофту, осталась в одной тонкой рубахе. Вздохнула — глубоко, полной грудью, как ныряльщик перед прыжком.
— Ты красивая, — сказал он, глядя на её плечи, на ключицы, на бледную кожу, покрытую мурашками.
— Как заря. Как первая трава.
— Не говори, — попросила она. — Просто… не говори.
Он стянул через голову свою рубаху, открыв широкую волосатую грудь, сильные руки, шрамы на боках — от медвежьих когтей, от топора, от жизни.
Евдокия коснулась пальцами самого большого шрама — на левом плече.
Провела по нему, как по карте.
— Тебе больно было?
— Нет, — ответил он. — Теперь нет.
Он обнял её, прижал к себе, и она почувствовала его тепло — жаркое, живое, настоящее.
Она прильнула к нему, спрятала лицо у него на груди, вдыхая запах его тела — дыма, пота, мужской силы.
И заплакала — тихо, беззвучно, от того, что наконец-то не одна.
— Не плачь, — прошептал он, целуя её макушку. — Не надо, Дуня.
— Это от счастья, — ответила она.
— Я думала, я разучилась.
Он уложил её на овчину, накрыл своим тулупом.
Целовал глаза, щёки, губы, шею, ключицы — невесомо, бережно, как будто она была сделана из тонкого стекла.
А она гладила его спину, широкую, твёрдую, чувствуя каждый позвонок, каждое напряжение.
— Еремей, — позвала она, когда он навис над ней, и в её голосе была мольба и разрешение одновременно.
— Дуня, — ответил он.
И они стали одним целым на этой поляне, под старыми кедрами, под весенним небом, которое наконец разорвало тучи и осветило землю жидким золотом. Евдокия закрыла глаза, и ей показалось, что она падает — не вниз, а вверх, в бездонную синеву, и падать не больно, а сладко и страшно, и рядом с ней падает он, Еремей, его огромные глаза закрыты, и его дыхание сливается с её дыханием.
Потом всё стихло.
Птицы запели громче. Дятел перестал стучать. Солнце выглянуло окончательно, и на сухой хвое засверкали капли дождя, как бриллианты.
Они лежали рядом, обнявшись, укрытые тулупом.
Евдокия положила голову ему на плечо, водила пальцем по его шрамам, по родинкам, по чёрным волосам на груди. Еремей гладил её по волосам, перебирал пряди, целовал в висок.
— Я тебя не отпущу, — сказал он тихо. — Никогда.
— А я не захочу уйти, — ответила она.
Полежали ещё немного.
Потом Евдокия поднялась, оделась, поправила волосы. Еремей помог ей застегнуть кофту, поправил платок — тот самый, тёмно-синий, уже не вдовий.
— Люди увидят, — сказала она.
— Пусть видят, — ответил он. — Я не стыжусь.
Она посмотрела на него, на его счастливое, измазанное глиной лицо, на чёрную бороду, в которой застряли сухие иголки, и улыбнулась — впервые за много лет светло, открыто, по-девичьи.
— И я не стыжусь, — сказала она.
Они пошли назад, держась за руки.
Тропа была скользкой, но теперь Евдокия не боялась упасть — он держал крепко, уверенно.
И она знала: теперь так будет всегда.
Вечером, вернувшись домой, она долго сидела у окна, смотрела на закат, на реку, на далёкие сопки, уже тронутые зеленью.
Грела кружку с чаем в руках и улыбалась своим мыслям.
«Фёдор, — подумала она, глядя на икону. — Прости меня. Но я живая. И я хочу жить. По-настоящему».
Свеча перед иконой мигнула, будто в ответ, и загорелась ровнее.
****
После той поляны всё изменилось
. Евдокия сама не поняла, когда и как, но мир вдруг обрёл краски, которых раньше не было. Утро перестало быть просто началом работы — оно стало началом ожидания. Она просыпалась, смотрела в окно и думала: придёт ли сегодня? А он приходил. Каждый день. То с дровами, то с рыбой, то просто так — посидеть, помолчать, согреть избу своим присутствием.
Первое время они таились
. Еремей заходил с чёрного хода, уходил затемно.
Евдокия поправила занавески, чтобы соседи не видели лишнего. Но в деревне, где каждый чих слышен за версту, утаить такое невозможно.
Марфа заметила первой.
Вышла утром на крыльцо, а Еремей как раз выскользнул из Евдокииной двери, поправил шапку, потянулся, будто только что проснулся. Марфа ахнула, прижала руки к груди и побежала к Настьке — делиться новостью.
К обеду знала вся деревня.
— Слышала? Дунька-то наша, вдова богобоязненная, с Еремеем сошлась! — шептались на завалинках.
— И не стыдно ей? Мужик вдовый, она вдовая, а всё равно — срам-то какой. Не обвенчаны, а уже…
— А ты, Марфа, завидуешь просто, — осадила её старуха Дарья. — Сама с Егором пьяницей маешься, а Дуньке счастья не рада. Молодые, красивые — чего им ждать?
Весна, кровь играет.
— Счастья? — Марфа всплеснула руками. — Да какое ж это счастье — без венца, в грехе?
Поп узнает — в ноги кланяться заставит.
— Поп? — усмехнулась Дарья.
— Поп в Осиновке, до него три дня плыть. Пока он узнает, они уж десять раз обвенчаются, если захотят.
Ты, Марфа, не каркай. Господь не за тем смотрит, кто когда в постель лёг, а за тем, с каким сердцем.
Евдокия слышала шепотки, но не обращала внимания.
Она стояла у печи, месила тесто, и впервые в жизни ей было всё равно, что скажут. Потому что по вечерам, когда деревня засыпала, Еремей приходил, садился напротив, и они смотрели друг на друга.
Без слов. Без прикосновений. Просто смотрели — и этого хватало, чтобы мир становился полным.
— Дуня, — сказал он однажды, когда за окном уже темнело, а они сидели за столом, допивая остывший чай.
— Я к тебе с разговором.
— Слушаю, — она положила руки на стол, приготовилась.
— Не хочу больше прятаться, — сказал Еремей прямо. — Не хочу подглядывать, не хочу уходить затемно.
Хочу, чтобы все знали: ты моя.
И я твой. Выходи за меня, Дуня.
Она замерла. Сердце забилось где-то в горле.
— Замуж? — переспросила тихо.
— Замуж, — кивнул он.
— По закону, по-людски. Перед богом и перед людьми. Анисью ты привечаешь — и будем мы одной семьёй .
Изба у меня большая, места хватит всем. А хочешь, здесь жить будем, у тебя.
Мне не важно, где. Важно, чтобы ты рядом.
Евдокия опустила глаза, сжала пальцы в замок. В голове роились мысли — тревожные, липкие, как паутина.
— А если не получится? — спросила она. — А если мы поссоримся? А если ты меня разлюбишь?
А если я… я не умею быть женой, Еремей. Я была женой четыре месяца. Я не знаю, как это — жить с мужиком, делить с ним радость и горе, каждый день, каждый час.
— Научимся, — ответил он, накрывая её руки своими.
— Вместе. Ты меня учишь терпению, я тебя — доверию. Мы оба не умеем.
Но мы оба хотим. Разве этого мало?
— Мало, — прошептала она. — Очень мало. Но это — всё, что у нас есть.
Он встал, обошёл стол, присел перед ней на корточки, заглянул в глаза.
— Дуня, — сказал он тихо, почти шёпотом.
— Я тебя никуда не тороплю. Думай. Неделю, две, месяц. Я подожду. Я всю жизнь ждал — ещё немного потерплю.
Но знай: другого пути я не вижу. Или мы вместе, или я один.
А одного меня, честно сказать, уже тошнит.
Она подняла руку, провела пальцами по его бороде — чёрной, жёсткой, пахнущей лесом. Потом по щеке, по морщинкам у глаз, которые стали глубже за этот год.
— Еремей, — сказала она. — Я боюсь.
— Знаю.
— Я боюсь, что привыкну к тебе, а ты уйдёшь. Как все.
— Не уйду, — твёрдо сказал он.
— Ты меня не знаешь ещё, Дуня.
А я упрямый, как кедр. Меня ветром не свалишь. Только топором. А топора твоего я не боюсь.
Она улыбнулась сквозь слёзы. Потом встала, подошла к иконам, встала на колени.
— Господи, — сказала она громко, чтобы и он слышал. — Ты видишь моё сердце. Оно разбитое, старое, никуда не годное. Но я отдаю его Еремею. Если это грех — накажи меня. А если благословение — дай нам сил донести его до конца.
Она перекрестилась, встала, повернулась к нему.
— Да, — сказала просто. — Я выйду за тебя.
Еремей подошёл, обнял, прижал к себе так крепко, что хрустнули кости. И ничего не сказал. Потому что слова в такие минуты — только портят.
****
Венчаться решили в Осиновке, после ледохода, когда откроется навигация. Прохор обещал отвезти на своей лодке.
Евдокия написала Анисье письмо: «Приезжай, доченька. У меня радость. Выхожу замуж за Еремея Глухарева. Хочу, чтобы ты была рядом. Ждём тебя к Троице».
Анисья ответа не прислала — сама приехала.
В конце мая, когда земля уже прогрелась и зацвела черёмуха, на пристани показалась лодка. Евдокия бежала по тропе, спотыкаясь, не чувствуя ног.
И увидела: на корме стоит девушка — высокая, тонкая, в гимназическом платье, с косичкой, перетянутой лентой. Анисья. Совсем взрослая.
Они упали друг другу в объятия и плакали обе — долго, взахлёб, не стесняясь мужиков, которые грузили бочки.
— Мама, — шептала Анисья.
— Мама, ты какая красивая. Ты счастливая?
— Кажется, да, — ответила Евдокия. — Кажется, да.
— А он? Он хороший?
— Посмотришь сама.
Еремей стоял в стороне, мял в руках шапку, как мальчишка. Анисья подошла к нему, оглядела с ног до головы — высокого, чёрного, с огромными глазами. Потом кивнула:
— Мама, он большой. И страшный. Но глаза добрые. Можно, я буду звать его дядей Еремеем?
— Можно, — сказал Еремей и вдруг заплакал, вытирая слёзы тыльной стороной ладони.
— Можно, Анисья. А я тебе… я тебе лодку сделаю. Сам. И удочку. И грибы научу собирать.
— Я уже умею, — строго сказала девушка.
— Тогда я научу тебя рыбу чистить, — улыбнулся он.
— Это полезнее.
Анисья фыркнула, потом засмеялась, и все трое — молодая вдова, бородатый вдовец и гимназистка — пошли в избу пить чай с малиной. И в тот вечер в избе Евдокии впервые за долгое время звучал смех — настоящий, громкий, на всю деревню.
Марфа, услышав из своей избы, перекрестилась и сказала Егору:
— А может, и правда, к лучшему? Пусть живут.
Егор, пьяный в стельку, промычал что-то невнятное и захрапел.
****
Свадьбу сыграли в Петров день.
Венчались в Осиновке, в маленькой деревянной церкви, где пахло ладаном и воском. Евдокия была в белом платье — простом, льняном, сшитом своими руками за три ночи. Еремей — в новой рубахе, которую она же и вышила.
Анисья держала венец над головой Евдокии и плакала от счастья.
После венчания гуляли на поляне за деревней — всей деревней, даже Марфа пришла, хотя всё ещё хмурилась. Прохор играл на гармошке, Егор плясал вприсядку, а старуха Дарья сидела на пеньке и утирала слёзы платком.
— Вот и ладно, — бормотала она. — Вот и слава тебе господи. Молодая, красивая — и не одна. А то пропала бы в своей норе, как мышь.
Ночью, когда гости разошлись, Евдокия и Еремей остались одни. В его избе — большой, пахнущей смолой и кожей. Евдокия стояла у окна, смотрела на тёмную тайгу, на звёзды, которые в эту ночь казались особенно яркими.
— Еремей, — сказала она не оборачиваясь. — А ты не пожалеешь?
Он подошёл сзади, обнял, положил подбородок ей на макушку.
— Спроси меня через двадцать лет, — ответил он. — А сейчас — нет. И никогда не пожалею.
Она повернулась, заглянула в его огромные, чёрные, как сама ночь, глаза, и увидела в них своё будущее — долгое, трудное, но светлое. Потому что теперь у неё были и муж, и дочь, и дом, и земля, и вера, и надежда. И любовь — та, которую она так боялась и так долго ждала.
— Будем жить, — сказала она и поцеловала его.
Эпилог
Прошло двадцать лет. Двадцать долгих, хлебных и голодных, радостных и горьких лет.
Евдокия и Еремей повзрослели.
Не в том смысле, что согнулись и ослабли — нет, тайга не прощает слабых. Но морщины легли глубже, волосы посеребрились, а глаза, те самые — серые в серые и огромные, тёмные, — смотрели на мир уже не с той отчаянной жадностью, а с тихой, мудрой усталостью.
Детей у них родилось трое.
Первенец, названный в честь Фёдора, — крепкий, чернобровый мальчик, пошедший в отца. Следом — дочка Марья, тихая, светловолосая, Евдокиина порода. И младший, Ванюшка, поздний, рождённый, когда матери уже минуло тридцать пять, — шустрый, любопытный, с глазами-блюдцами.
Анисья, та давно выучилась, стала учительницей в Осиновке, вышла замуж за местного фельдшера, родила двоих.
Приезжала в Печору-на-Кедре каждое лето — с мужем, с детьми, с гостинцами. И всякий раз, сходя с лодки, первым делом обнимала Евдокию и шептала: «Здравствуй, мама».
Деревня Печора-на-Кедре за двадцать лет не выросла, не захирела — замерла. Всё те же семь изб, та же речка с ржавой водой, та же тайга стеной. Только люди сменились: Прохор умер, Марфа перебралась к дочери в город, Егор запился насмерть ещё на десятом году. Молодые уходили на заработки, старики доживали свой век. Но Евдокия с Еремеем оставались. Не потому, что некуда было податься — звали, и не раз. А потому, что эта земля, эта тайга, эта река стали их плотью и кровью.
— Куда мы пойдём? — говорил Еремей, когда Евдокия заводила разговор о городе. — Там наши кости лягут? Нет, Дуня. Где родились, там и пригодились. А мы здесь сами себя родили заново.
Она соглашалась. Потому что он был прав.
Конец.