РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Кладбище в Печоре-на-Кедре было маленькое — пять крестов, два ограждённых холмика да свежая могила сторожа, который помер ещё летом.
Хоронили здесь не часто: умирали в основном зимой, когда дороги нет, и тела держали в леднике до весны. Фёдор лежал отдельно, под старой лиственницей, на пригорке, откуда видна была река и дальний хребет.
Евдокия пришла на погост в воскресенье, после обедни.
Надела чистый платок — не чёрный, уже не вдовий, а тёмно-синий, какой носила в девках.
Взяла с собой краюху хлеба, положила на могилу.
Присела на корточки, провела рукой по холодному бугорку.
Земля за зиму осела, обнажила корни лиственницы, и снег лежал неровно, буграми.
— Здравствуй, Фёдор, — сказала она тихо.
— Я вот пришла. Прости, что долго не была. Работа. Анисья в гимназии, я тебе писала.
Хорошо учится. Умная, такая же, как ты.
Она замолчала.
Ветер шевелил прошлогоднюю траву, торчавшую из-под снега. Где-то за рекой каркнула ворона.
— А я одна, Федя, — вдруг вырвалось у неё. — Совсем одна. Козу продала. Ружьё продала. Деньги все — на ученье Анисье.
А теперь сижу в избе, света белого не вижу.
Топлю печку, хлеб пеку, на тебя молюсь. Только ты-то меня не слышишь, поди.
Голос её дрогнул.
Она уткнулась лицом в варежки, чтобы заглушить плач, но слёзы всё равно потекли — горячие, солёные, обжигающие морозную кожу.
— Ты зачем меня одну оставил? — зашептала она, уже не стесняясь. — Зачем? Я же молодая.
Мне бы жить да жить с тобой, детей нарожать, старость встречать. А ты ушёл.
На сохатого пошёл, а сохатый тебя… Господи, за что?
Она заплакала навзрыд, припав к могильному холмику.
Плечи её ходили ходуном, платок сполз на затылок, волосы растрепались.
Холод щипал щёки, смешивая слёзы с инеем, но ей было всё равно.
— Мне так тоскливо, Федя, — шептала она в землю. — Так тоскливо, что хоть волком вой. Ночью проснусь — в избе пусто, только печь поскрипывает.
Никто слова не скажет, никто не обнимет. А Анисья далеко.
Письма раз в месяц.
А я здесь одна, как пень в лесу. И зачем я живу — не знаю.
Она подняла голову, вытерла лицо рукавом. Посмотрела на крест — простой, сосновый, с выжженной надписью: «Фёдор Горяев.
Двадцать лет ему было — на два года больше, чем ей сейчас.
— Прости, — сказала она уже спокойнее.
— Прости, что жалуюсь. Ты там, на небе, не горюй. Я справлюсь. Я всегда справлялась.
Только тяжело мне, Федя. Очень тяжело.
Она перекрестилась, встала на колени, отряхнула снег с холмика. Поправила хлеб — положила его на ветку лиственницы, для птиц.
— Я пойду, — сказала она. — Холодно. А ты молись там за меня. Чтобы я не окоченела одна.
И повернулась, чтобы уйти.
****
Он стоял за кедром, в двадцати шагах.
В тулупе, с ружьём за спиной, с собакой — лохматой, дворовой, по кличке Буран. Еремей пришёл на погост проведать жену.
Она лежала рядом, через два креста от Фёдора. Холмик её давно сравнялся с землёй, и только маленький камень отмечал место.
Он услышал её голос ещё издали. Хотел уйти — неловко, чужое горе подглядывать.
Но ноги не пошли. Стоял за стволом, смотрел, как она плачет, как уткнулась в могилу, как вздрагивают её плечи.
И сердце его сжалось так, что перехватило дыхание.
«Дуня, — подумал он. — Дуня, милая».
Он знал эту тоску. Сам выл по ночам, когда жена умерла — три года назад от чахотки, на руках у него, с поцелуем и последним вздохом.
Теперь он жил один.
Изба — большая, пустая. Печь топится, но тепла нет.
И никого не обнять.
Он смотрел на Евдокию, на её мокрое лицо, на тонкую шею, на руки, красные от холода, и ему безумно захотелось подойти. Обнять. Прижать к груди. Сказать: «Не плачь. Я здесь. Я всё понимаю.
Я тоже плакал».
Он даже сделал шаг из-за кедра. Буран насторожился, заворчал.
— Тихо, — шепнул Еремей псу. — Тихо.
Но Евдокия уже уходила — быстрым шагом, низко опустив голову, не глядя по сторонам. Прошла мимо, не заметив его. Снег скрипел под её ногами, и этот скрип долго ещё звучал у него в ушах.
Еремей вышел из-за дерева, подошёл к могиле Фёдора. Посмотрел на осевший снег, на отпечатки её коленей. Взял краюху хлеба с ветки — птицы ещё не склевали — и положил обратно на холмик.
— Фёдор, — сказал он шёпотом, — ты прости меня, брат.
Я не чужой тебе. Мы вместе на промысел ходили.
Я твою невесту знал, когда ты с ней венчался.
И я не хочу ей зла. Я хочу, чтобы она была счастлива. Если ты там, на небе, меня слышишь — позволь мне ей помочь.
А я её не обижу. Клянусь.
Потом перекрестился и пошёл к могиле своей жены — Анны. Присел на корточки, погладил замшелый камень.
— Аня, — сказал он тихо, — прости и ты.
Я не забыл тебя. И детей не забыл. Но очень уж мне тоскливо одному. А она… она хорошая.
И такая же несчастная, как я.
Может, господь нас свёл не просто так?
Ветер завыл сильнее. Еремей поднялся, свистнул Бурану.
Пёс выскочил из кустов, виляя хвостом.
— Пойдём, — сказал Еремей. — Домой. Завтра снова к ней схожу. Может, хоть чаю даст.
Он пошёл вниз по тропе, к деревне. А в голове всё звучал её плач — тихий, надрывный, бабий. И он знал: не сможет теперь спокойно спать, пока не увидит её улыбку. Хотя бы раз.
Потому что настоящая тоска не лечится одиночеством. Она лечится только теплом — чужим, родным, единственным.
А у них обоих этого тепла не было. Но могло быть.
Если бы Евдокия согласилась открыть дверь.
*****
Март в тот год выдался ранний.
Ещё в феврале начали плакать сосульки, а к концу месяца снег осел, почернел, и по низинам побежали первые ручьи — мутные, говорливые, как пробудившиеся дети.
Евдокия с утра выходила на крыльцо, подставляла лицо солнцу и щурилась. В воздухе пахло прелой листвой и чем-то сладким — берёзовым соком, который она не умела собирать, но чувствовала нутром.
Анисья прислала письмо из Енисейска: «Мама, учусь хорошо. На каникулы обещали отпустить. Приеду в мае. Жди. Целую крепко. Твоя Анисья». Евдокия перечитывала его по три раза на дню и улыбалась сама себе — впервые за долгую зиму.
Но в избе по-прежнему было пусто.
Евдокия не заводила новую козу — боялась привязаться. Ходила за водой на речку, носила вёдра сама, хотя спина болела после зимы, а руки покрылись трещинами, в которые набивалась земля.
В середине марта, когда солнце пригрело уже по-настоящему, а по насту можно было ходить только в обед, когда подтаивало,
Евдокия собралась в лес за хворостом.
Зима извела все запасы дров, а до распутицы надо было заготовить сушняка, чтобы топить печь, пока сойдёт снег и можно будет добраться до плавника на реке.
Она взяла верёвку, топорик, накинула полушубок — лёгкий, весенний, старый — и пошла в сторону Мшистого болота, где всегда было много валежника.
Снег под ногами хрустел, но уже не звонко, а вязко, с хлюпаньем. Кое-где виднелись проталины — тёмные, жирные, с прошлогодней травой.
Лес стоял ещё голый, но уже не мёртвый.
Почки на берёзах набухли, кое-где показались серёжки. Кукушка молчала — рано.
Дятел долбил где-то вдали. И пахло весной — сыростью, корой, и тем особым запахом, от которого кружится голова и хочется жить.
Евдокия выбрала небольшую полянку, где ветром намело сучьев, и принялась собирать.
Работала быстро, сноровисто — перерубала длинные ветки топориком, складывала в кучу, обвязывала верёвкой.
Взмокла, сняла платок, осталась в одной рубахе.
Волосы рассыпались по плечам — русые, с медным отливом, нестриженые уже третий год.
Она выпрямилась, вытерла пот со лба — и вдруг замерла.
Из-за старой лиственницы вышел Еремей.
Без ружья, с одним топором за поясом. В полушубке, в чёрной, распахнутой на груди рубахе.
Борода отросла за зиму, стала ещё гуще, и в ней запутались мелкие веточки. Глаза — огромные, тёмные — смотрели на неё спокойно и чуть насмешливо.
— Здравствуй, Дуня, — сказал он негромко. — Тоже за хворостом?
— Здравствуй, — ответила она, поправляя рубаху.
— Ты откуда взялся?
— Да вот, в лесу заблудился, — усмехнулся Еремей. — На твой запах вышел.
Пахнешь ты, как весна — берёзой и потом.
— Не смейся, — строго сказала Евдокия, но в голосе не было прежней резкости.
— Я серьёзно спрашиваю.
— А я серьёзно отвечаю: дровами запасаюсь. Зима добра не помнит, а весна — тем более. Давай помогу.
Он не ждал ответа.
Подошёл, взял её верёвку, начал увязывать сучья. Руки у него были большие, пальцы толстые, но работали ловко, привычно.
Евдокия стояла рядом, смотрела на его затылок, на широкую спину, на то, как туго натягивается рубаха на лопатках.
— Еремей, — сказала она тихо. — Ты зачем за мной ходишь?
Опять сватать?
Он не обернулся, продолжал вязать.
— Нет, — ответил он. — Не сватать. Просто быть рядом. Ты мне нравишься, Дуня.
Ты это знаешь.
— Знаю, — она опустила глаза.
— Но я тебе ничего не обещала.
— И не обещай, — он наконец повернулся, встал напротив.
Теперь они были совсем близко — шаг, полшага.
Евдокия чувствовала его тепло, запах пота, дыма, лесной хвои. — Я не прошу обещаний.
Я просто… не могу иначе. Как увижу тебя — так сердце и зайдётся. А зимой, когда ты плакала на могиле…
Она вздрогнула, подняла на него испуганные глаза:
— Ты был там? Ты видел?
— Видел, — сказал он честно, не отводя взгляда. — И слышал. И хотел подойти, обнять, утешить.
Но ты ушла. А я остался.
Евдокия закусила губу. В глазах защипало — снова слёзы, уже не от тоски, а от какой-то странной, острой нежности.
— Не надо меня жалеть, — прошептала она.
— А я и не жалею, — ответил он, делая шаг вперёд. — Я понимаю. Я тоже по ночам плакал, когда Аня умерла.
Рукой в пустоту тянулся — обнять некого. И остался я один, как медведь в берлоге. А ты пришла.
И всё изменилось.
Он поднял руку и медленно, словно боясь спугнуть, дотронулся до её щеки.
Пальцы были шершавые, горячие. Евдокия замерла, не дыша. Кожа горела под его прикосновением, по телу побежали мурашки.
— Еремей, — сказала она чужим голосом.
— Не надо.
— Не буду, — ответил он, но руку не убрал.
Гладил её скулу, висок, запустил пальцы в волосы, убрал прядь с лица. — Я только посмотреть хочу. Ты красивая, Дуня.
Как берёза весной.
Стройная, белая, глаза — как омуты.
Она стояла, не отводя глаз. В его взгляде не было похоти — только восхищение, боль, надежда.
И ещё что-то глубокое, древнее, как тайга.
— Поцеловать тебя боюсь, — прошептал он. — Думаешь, я не хочу? Хочу. До дрожи.
Но ты сама должна.
Евдокия медленно подняла свою руку и накрыла его ладонь, лежащую на её щеке. Пальцы у неё были холодные, в царапинах, в заусенцах. Еремея это, кажется, не смутило.
— Ты тоже… ничего, — сказала она тихо, и в уголках её губ дрогнула улыбка.
— Большой. Тёплый.
И борода у тебя дурацкая.
— Какая есть, — он тоже улыбнулся.
— Сбрить, что ли?
— Не смей, — вдруг сказала она. — Привыкла уже.
Они стояли так долго, не шевелясь.
Вокруг таял снег, капало с веток, где-то запела первая весенняя птица — не то зяблик, не то овсянка.
Пахло сырой землёй и сосновой корой.
Потом Евдокия выдохнула, отступила на шаг, поправила рубаху.
— Ну всё, — сказала она, пряча глаза.
— Хворост увязан. Пора домой.
— Я провожу, — сказал Еремей, подхватывая вязанку.
Они пошли по лесу молча, рядом, иногда касаясь друг друга плечами. Евдокия чувствовала его присутствие — большое, надёжное, как стена. И впервые за долгое время ей не хотелось, чтобы это кончалось.
У околицы он остановился, поставил вязанку на снег.
— Дальше сама? — спросил.
— Сама, — ответила она.
— А завтра? — спросил он. — Можно прийти?
— Завтра? — Евдокия помолчала, потом посмотрела ему прямо в глаза — тёмно-серые в серые, огромные.
— Приходи. Чай пить.
— С малиной? — спросил он, не скрывая улыбки.
— С малиной, — кивнула она. — И с мёдом.
И ушла, не оглядываясь. Но он видел, как она идёт — ровно, спокойно, но чуть быстрее обычного. И как вздрагивают её плечи — то ли от холода, то ли от сдерживаемого смеха.
Еремей постоял ещё минуту, глядя ей вслед. Потом подхватил свою вязанку и пошёл в другую сторону — к Ломовому, в свою пустую избу. В груди у него было тепло и легко, как в молодости.
«Вот и весна, — думал он. — Вот и она».
*****
Еремей пришёл на следующий день, как обещал.
Пришёл не с пустыми руками — принёс берестяной туесок с мёдом, прошлогодним, засахарившимся, но душистым, и горсть кедровых орехов в тряпице.
Евдокия встретила его на пороге, молча посторонилась, пропуская в избу.
В избе было чисто, выскоблено, пахло печёным хлебом и сушёной мятой.
На столе стояли две глиняные кружки, глиняный же чайник с кипятком, в плошке — малиновое варенье, которое Евдокия берегла для особого случая.
— Садись, — сказала она, кивнув на лавку.
Еремей сел, положил гостинцы на стол.
Огляделся — не в первый раз, но всё равно с каким-то новым, внимательным любопытством. Иконы в красном углу, полати, на которых спала Анисья, печь, выбеленная известкой, на окне — герань в горшке. Женское жильё, тёплое, живое, не то что его изба — холодная, мужская, пахнущая псиной и табаком.
— Хорошо у тебя, — сказал он. — Уютно.
— Стараюсь, — ответила Евдокия, наливая кипяток в кружки. — Малины класть?
— Клади, — кивнул он.
— И мёду, если не жалко.
Она положила варенье, добавила мёд из его туеска — ложку, другую. Размешала. Пододвинула кружку к Еремею, села напротив, обхватила свою ладонями.
Пили молча. В избе было тихо, только печь потрескивала да за окном капало с крыши — весна вступала в полную силу. Евдокия смотрела в кружку, не поднимая глаз. Еремей смотрел на неё.
— Дуня, — сказал он тихо. — Ты чего боишься?
Она вздрогнула, словно её застали за чем-то постыдным.
— С чего ты взял?
— Вижу. Сидишь, сжалась вся, плечи подобрала.
Как птица перед бурей.
— Нет никакой бури, — ответила она слишком быстро. — Всё хорошо. Я просто… не привыкла, чтобы в избе кто-то был.
Спиной чужой скрип слышу — и вздрагиваю.
— А я чужой? — спросил он, не отводя глаз.
Евдокия подняла голову, и их взгляды встретились.
И в этот миг что-то случилось. Не гром, не молния, не землетрясение — тихий, но ощутимый толчок, как будто лопнула струна, натянутая слишком долго.
Глаза у Еремея были огромные, тёмные, в них отражалась лучина, и в глубине горело что-то такое, от чего у Евдокии перехватило дыхание. Не страсть — что-то большее. Принятие. Понимание. Тепло, которого она не знала даже с Фёдором.
Она опустила взгляд первой.
Руки задрожали, чай плеснул на скатерть.
— Прости, — прошептала она и вскочила из-за стола, отступила к печи. Спиной прижалась к тёплым кирпичам, будто искала защиты.
Еремей не двинулся с места. Сидел, медленно крутил кружку в руках, смотрел на неё снизу вверх — спокойно, без напора.
— Дуня, не бойся. Я ничего не требую.
Я просто пью чай.
— Ты… — она запнулась, подбирая слова. — Ты смотришь на меня так, что я… не знаю.
Я не могу. Понимаешь? Не могу.
— Почему?
— Потому что, — голос её сорвался. — Потому что если я разрешу себе… если я позволю тебе… то потом не смогу без тебя.
А ты уйдёшь. Или я уйду.
Или… я не знаю. Я боюсь привыкнуть.
Я боюсь полюбить.
Слова вырвались раньше, чем она успела их остановить. Евдокия закрыла лицо руками и повернулась к печи спиной, не желая видеть его реакцию.
Еремей встал. Медленно, чтобы не напугать. Подошёл к ней, остановился в шаге, не касаясь.
— А если я не уйду? — спросил он тихо. — Если я буду рядом всегда? Что тогда?
— Так не бывает, — глухо ответила она из-под ладоней. — Все уходят. Фёдор ушёл. Мать с отцом ушли. Анисья уехала. Все, кого я люблю, покидают меня. А я остаюсь.
И каждый раз — всё больнее.
— А я не уйду, — сказал он так просто, как будто речь шла о погоде. — Я никуда не денусь.
Ты хоть загони меня, хоть обругай, хоть ножом ударь — я всё равно буду ходить.
Потому что без тебя мне тоже больно.
И я тоже боюсь. Но страх — не повод убегать. Страх — повод быть осторожнее, но идти вперёд.
Евдокия опустила руки. Повернулась к нему.
Лицо у неё было мокрое, глаза красные, нос распух. Но смотрела она уже не испуганно, а с каким-то новым, жадным любопытством — как будто видела его впервые.
— Ты правда не уйдёшь?
— Правда.
— А если я тебя прогоню? Сейчас, прямо сейчас?
— Прогонишь — уйду. Но завтра приду опять. — Он чуть усмехнулся. — Я упрямый, Дуня. Как ты.
Она всхлипнула, потом неожиданно рассмеялась — сквозь слёзы, сбивчиво, нервно.
— Дурак ты, Еремей. Дурак с большой бородой.
— Дурак, — согласился он. — Зато твой.
Она сделала шаг вперёд, сама, без его просьбы.
Ещё шаг. Остановилась вплотную, почти касаясь грудью его тулупа. Подняла голову — он был выше на целую голову — и посмотрела прямо в его тёмные, необъятные глаза.
— Еремей, — сказала она шёпотом.
— Я боюсь. Не тебя — себя.
Я не знаю, как это — быть счастливой.
Я отвыкла.
— А я научу, — так же шёпотом ответил он. — Мы вместе будем учиться. Медленно. По чуть-чуть.
Как весна — не сразу, не вдруг, а день за днём.
Он поднял руку, но не дотронулся — замер в дюйме от её щеки, спрашивая взглядом разрешения. Евдокия медленно кивнула.
И тогда он провёл пальцем по её скуле, стирая солёную дорожку. Нежно, почти благоговейно.
— Пей чай, — сказала она вдруг, отступая и пряча лицо. — Остынет.
— А ты?
— И я.
Она вернулась за стол, села, сжала кружку обеими руками. Еремей сел напротив. Они пили молча, но молчание было уже другим — не тяжёлым, не пустым, а наполненным чем-то важным, что только начиналось и ещё не имело имени.
За окном капало с крыши.
Где-то вдали кричал журавль — весенний, возвратный. И в избе, в этой маленькой, прокопчённой избе, среди запахов малины, мёда и печёного хлеба, росло что-то новое
. Не любовь ещё — её боялись оба. Но что-то похожее. Осторожное, робкое, но живучее, как первая трава на проталине.
Когда Еремей ушёл, Евдокия долго сидела у окна, смотрела на тающий снег и думала. В груди было тепло и тревожно. Она знала: следующая встреча переломит что-то окончательно. Или она сдастся — или он уйдёт навсегда.
Третьего не дано.
— Господи, — прошептала она в темноту. — Дай мне сил. Не отступить — принять.
Лучина догорела.
Евдокия легла на печь, свернулась калачиком, но долго не могла уснуть. Перед глазами всё стояли его глаза — огромные, как небо, и её собственное отражение в них — маленькое, потерянное, но уже не одинокое.
Конец четвертой главы.
Глава 5