РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Июль выдался жарким.
Репа взошла густо, картофель цвёл белыми звёздочками, и коза давала молока уже не по одному ковшу, а по два.
Евдокия работала от зари до зари — одна, без Анисьи, и тишина в избе стала другой: не спасительной, а тягучей, как смола.
По ночам она ворочалась на печи, прислушивалась, не скрипнет ли дверь, не скажет ли кто «мама». Но дверь молчала, и никто не приходил.
В одно утро, в самый сенокосный пик, она вышла на общий луг — там, где бабы с мужиками ворошили сено сообща, «помочью».
Прохор пригнал из села новости: в Осиновке всё тихо, попадья Елена довольна Анисьей, девка учится прилежно, уже псалтырь по складам разбирает.
Евдокия вздохнула с облегчением и взялась за грабли.
Бабы собрались — Марфа, Настька, ещё две молодки, Ульяна и Фёкла, и старуха Дарья, которая уже ничего не косила, а сидела на меже и командовала.
Солнце стояло в зените, воздух дрожал над травой, пахло мятой и разогретой землёй. Евдокия работала молча, сжав зубы, но бабы не молчали.
— Дуня, — завела Марфа, поправляя платок, — а ты слышала?
Еремей-то наш вернулся.
Евдокия не ответила.
— Ну, Еремей Глухарев, — добавила Настька, хихикая.
— Из Ломового. Вдовый. Жена-то его прошлой зимой от чахотки померла. Ни детей, ни кола. Мужик — кровь с молоком, тридцати годов, дом — полная чаша.
— И глаза у него, — вставила Ульяна мечтательно, — огромные такие, как небо.
Смотрит — и душа тает.
Евдокия выпрямилась, опёрлась на грабли.
— А мне-то что?
— Как что? — Марфа всплеснула руками.
— Дуня, ты молодая, красивая, одна — как перст.
А Еремей — хороший мужик, работящий. Не пьёт, не бьёт.
Чего тебе ещё?
— Того, — сказала Евдокия, — чтобы меня в покое оставили.
— Ой, гордячка, — покачала головой Дарья с межи.
— Гордячка, как есть. Фёдор твой покойник тоже был гордый, да что с того? Умер. А ты живая.
Не век же тебе вековать в солдатах.
— Я не в солдатах, — огрызнулась Евдокия. — Я в своём дому. И ничей муж мне не нужен.
Ни Еремей, ни кто другой.
— А хозяйство? — наседала Марфа. — Крыша течёт, дрова колоть некому, а зимой волки подойдут — кто отобьёт?
Сама с вилами?
— Сама, — сказала Евдокия.
— Или ты, Марфа, думаешь, что баба без мужика — калека? Посмотри на меня. Я за вас всех сильнее.
Я сено ворочаю, я картошку сажаю, я избу топлю, я козу дою.
И с каторжниками, слава богу, справилась, хотя вы и не знаете.
Она осеклась. Про каторжников никто не знал, кроме Анисьи, и теперь не надо было бы.
— С какими каторжниками? — насторожилась Фёкла.
— Ни с какими, — отрезала Евдокия.
— Я образно. Короче, не сватайте меня. И Еремею своему передайте, чтоб не ходил мимо моей избы.
Бабы переглянулись. Марфа вздохнула глубоко, как перед проповедью.
— Дуня, ты зря так.
Еремей — мужик степенный, не какой-нибудь проходимец.
Он на тебя ещё на Пасху заглядывался, когда ты с Фёдором в церкви стояла. Сказал тогда: «Вот баба — как берёза».
А теперь он вдовый, ты вдовая — сам бог велел.
— Бог, — усмехнулась Евдокия. — Бог, Марфа, велел ближнего любить, а не в чужие постели лезть.
Ты сначала свою жизнь наладь, а потом в мою лезь.
Марфа побагровела. Егор, её муж, стоял в отдалении с вилами, услышал и хмыкнул.
— Дунька права, — сказал он. — Оставь девку в покое.
Может, она и рада б была, да не вам чета.
— А ты молчи, пьяница! — окрысилась Марфа.
— Не твоё дело!
— Моё, — неожиданно сказал Прохор, который тоже оказался рядом и сматывал верёвку.
— Потому что я её Анисью в город возил.
Потому что знаю: у Дуньки характер — как кремень.
Если она сказала нет, значит нет. А вы, бабы, базар развели. Сами бы за Еремея пошли, если такой хороший.
Чего Дуньку толкаете?
Настька хихикнула. Марфа покраснела ещё сильнее и отвернулась.
В этот миг с края луга послышался треск сучьев, и на поляну вышел человек.
Высокий, плечистый, в серой рубахе, подпоясанный верёвкой. Борода — чёрная, густая, до самой груди, а глаза — большие, тёмные, глубокие, и правда как небо перед грозой.
Еремей.
Он остановился, оглядел баб, нашёл глазами Евдокию — и замер. Снял шапку, поклонился:
— Здравствуйте, люди добрые.
Евдокия сжала грабли так, что костяшки побелели.
— Здравствуй, Еремей, — ответила она ровно, без улыбки.
Марфа и Настька переглянулись, зашушукались.
Еремей мялся, переступал с ноги на ногу, потом выдавил:
— Услыхал я, Дуня, что ты нынче одна. Может помочь как-то? Дрова там, крышу поправить…
— Не надо, — сказала Евдокия.
— Спасибо. Я сама.
— Да я не в том смысле… — Еремей покраснел даже сквозь чёрную бороду.
— Я как сосед. Мы ж не чужие. Фёдора помню, царствие небесное. Хороший был мужик.
— Хороший, — согласилась Евдокия.
— И ты, Еремей, хороший, я не спорю.
Но я ни за кого замуж не собираюсь.
Ни сейчас, ни потом. Так что не ходи ты ко мне с добром.
Обижу.
Бабы ахнули. Еремей помолчал, посмотрел на неё долгим взглядом — и вдруг усмехнулся:
— Упрямая. Как сибирская лиственница.
— А ты как думал? — сказала Евдокия, и в голосе её прозвучала сталь. — Ты вдовец, я вдова.
Но это не значит, что мы должны вязаться, как собаки .
У меня своя жизнь. Ты меня извини, Еремей, но я не игрушка, чтобы меня сватать без спросу.
— А я и не сватаю, — мягко ответил он, надевая шапку.
— Я просто помочь пришёл. Но раз не надо — уйду.
Только знай, Дуня: если надумаешь, я не отступлюсь.
Не сейчас, так через год.
И он ушёл, широко шагая через скошенную траву, исчез в кедраче, как будто его и не было.
Бабы молчали. Марфа сплюнула.
— Ну, Дуня, и дура же ты.
— Может, и дура, — сказала Евдокия, берясь за грабли.
— Зато какая есть.
Она ворошила сено до самого вечера, не разгибая спины, и думала. Думала об Еремее — о его глазах, о чёрной бороде, о том, как он стоял и смотрел не мигая.
Думала о Фёдоре, об Анисье, о себе.
И чем больше думала, тем яснее понимала: не время. Может, никогда не будет времени.
Но это её выбор, и горе тому, кто встанет на пути.
Домой она вернулась затемно, поужинала хлебом с молоком, легла на печь. В углу висела рубаха Анисьи — забыла забрать. Евдокия взяла её, прижала к лицу.
Пахло девочкой, лесом и чем-то далёким.
— Пиши, — прошептала она в темноту. — Пиши, Анисья.
А я здесь. Я дождусь.
За окном завыл волк — не страшно, а тоскливо, как по весне. Евдокия перекрестилась, повернулась на правый бок и уснула без снов.
****
Прошёл ещё один год.
Самый длинный в жизни Евдокии.
Зима та выдалась лютая — морозы держались по сорок, снег навалило по крыши, и волки приходили к самой околице.
Евдокия топила печь трижды в день, носила воду из проруби, колола дрова сама — маленькая, в обледенелом полушубке, с топором в два раза больше её головы.
По ночам она не плакала.
Плакать было некогда и не перед кем. Коза — и та смотрела на неё с укором: где молоко, где тёплые руки?
Весной пришло письмо от Анисьи. Первое. Скупая берестяная строчка, выведенная карандашом: «Жива, здорова. Читаю хорошо. Матушка Елена хвалит. Скоро экзамен. Целую. А.»
Евдокия перечитывала эти семь слов сто раз, пока они не стёрлись с бересты.
Хранила письмо за иконой. Иногда доставала, водила пальцем по буквам и шептала: «Анисья, Анисенька…»
Коза мычала в ответ.
****
Лето в тот год выдалось дождливое.
Сено гнило на корню, картошка болела, репа вымахала в ботву, а корнеплод остался мелким, как мышиный хвост.
Евдокия ходила по огороду — сапоги вязли в грязи, платок намокал, лицо было серым, как осеннее небо.
— Господи, — шептала она, втыкая лопату в землю. — За что? Я ж стараюсь.
Я ж работаю. Дай же хоть капельку.
Но небо молчало. Дождь моросил, и вода стекала по щекам — не поймёшь, то ли дождь, то ли слёзы.
Люди в деревне привыкли к Евдокии как к чему-то неизбежному, как к сосне у околицы.
Марфа больше не сватала, только вздыхала при встрече:
— Ох, Дуня, Дуня… засохнешь ты одна, как былинка.
— Засохну — так похороните, — отвечала Евдокия и шла дальше.
Еремей не появлялся.
Говорили, он ушёл на Нижнюю Тунгуску, нанялся в артель рыбачить. Другие шептали — женился на вдове из Ломового, с двумя детьми. Евдокия не спрашивала.
Ей было всё равно. В ней жила только одна любовь — к той чёрной земле, которую она месила руками, и к девочке, которая писала короткие письма из далёкой Осиновки.
****
В августе случилось то, чего она боялась больше всего.
Пришла весточка от попадьи Елены: «Евдокия Астафьевна, Анисья сдала экзамены отлично.
Её хотят отправить в Енисейск, в гимназию.
Нужны деньги на учение и проживание. Много. Если сможете — помогите. Если нет — девочка останется у нас, но дальше церковно-приходской школы не пойдёт.
Ждём ответа».
Евдокия сидела на крыльце, сжимая письмо в руке.
В голове вертелись цифры: сколько картошки продать, сколько шкур сдать, сколько грибов насушить, кому занять.
Всё равно не хватало. Она закрыла глаза и вдруг почувствовала такую усталость, что захотелось лечь прямо в траву и не вставать.
— Господи, — прошептала она, — я одна. Я всё сделаю. Я копейку каждую буду беречь.
Только помоги. Не дай Анисье пропасть.
И словно в ответ, подул ветер, разогнал тучи, и выглянуло солнце. В первый раз за всё лето.
****
Евдокия продала козу.
Она долго ходила вокруг неё, гладила тёплый бок, слушала, как животное жуёт её рукав.
Коза смотрела умными жёлтыми глазами, будто всё понимала.
— Прости, родная, — сказала Евдокия, вытирая слёзы. — Ты мне была как сестра.
Но Анисье нужнее.
Козу купил Прохор за три рубля — дёшево, потому что старая, молока уже не даст много.
Но Прохор был честный, добавил ещё мешок муки и куль овса. Евдокия продала Фёдорову двустволку — единственное, что осталось от мужа.
Ружьё взял Егор, заплатил пять рублей, хотя сам не умел стрелять. Марфа потом полгода корила мужа: «На кой тебе ружьё?
Ты и косу-то в руках держать не умеешь». Но Егор молчал и курил трубку.
В избе опустело. Исчезли запахи: молока, сена, живого тепла. Остались только дрова, печь, иконы и Евдокия.
***
В сентябре она собрала узелок: сушёные грибы, вязанку лука, пару холщовых рубах, сшитых собственноручно, и деньги — восемь рублей мелочью, зашитых в подкладку полушубка.
Прохор снова вёз её в Осиновку.
В лодке они молчали. Евдокия смотрела на реку, на жёлтые берёзы, на небо — высокое, пронзительно-синее, с первыми прозрачными облаками.
Осень вступала в свои права, тихая и строгая.
В Осиновке попадья Елена встретила её на берегу.
Высокая, седая, в чёрном платье. Рядом стояла Анисья — вытянувшаяся, серьёзная, в чужом платье, перешитом со взрослого, но с теми же ясными глазами.
— Мама, — сказала Анисья шёпотом, и это слово обожгло Евдокию сильнее любой печали.
Они обнялись. Евдокия чувствовала, как девочка дрожит, как пахнет её волосы мылом и церковным ладаном.
И ничего не говорила, потому что слова застревали в горле.
— Я привезла тебе гостинцы, — сказала она наконец, отстраняясь. — И деньги. На учение.
Учись, Анисья. Становись человеком.
— А ты? — спросила девочка, вглядываясь в её лицо.
— Ты как, мама?
— Я жива, — улыбнулась Евдокия. — Коза… коза у меня того… ушла в лес. Но ничего. Новую заведу.
Или не заведу. Главное, чтобы ты училась.
Попадья увела Анисью, сказав, что пора к вечерне.
Евдокия осталась одна на берегу, смотрела на реку, на уходящую лодку Прохора, на деревню, где её никто не ждал.
«Мама, — думала она. — Она назвала меня мамой».
Это слово грело всю обратную дорогу. И всю осень. И всю длинную, чёрную зиму, когда Евдокия осталась в избе совсем одна, без козы, без ружья, без писем — Анисья теперь далеко, в Енисейске, и письма идут неделями.
*****
В ноябре выпал снег.
Евдокия сидела у окна, глядела на белую круговерть и пряла шерсть — ту самую, последнюю, что дала коза перед уходом.
Прялка скрипела, нить тянулась тонкая, ровная.
— Дунька, — сказала она себе вслух. — Дунька, ты дура. Восемнадцать лет — замуж не пошла.
Девятнадцать — козу продала.
Двадцать — что будет?
Никто не ответил. Только печь тихонько гудела, да за стеной выла вьюга, да где-то далеко-далеко, за тысячу вёрст, маленькая девочка в гимназическом платье учила французские глаголы и не знала, что здесь, в Печоре-на-Кедре, её молодая названая мать плачет в подушку от одиночества.
Но Евдокия не жаловалась.
Она вставала каждый день в пять утра, топила печь, месила тесто, колола дрова, чинила крышу, ходила за водой.
Работала за двоих, за троих, за целую деревню. И только по ночам, когда стихала метель, она доставала из-за иконы берестяное письмо — то, первое, с семью словами — и читала его наизусть в темноте.
— Жива, здорова, — шептала она. — Читаю хорошо. Матушка хвалит. Скоро экзамен. Целую.
И добавляла от себя:
— И я тебя целую, Анисья. Очень крепко. Очень-очень.
За окном падал снег. Печь догорала. И в этой маленькой избе, затерянной в бескрайней тайге, жила одна-единственная надежда: на грамоту, на свет, на то, что девочка выбьется в люди и когда-нибудь приедет сюда, в эту глушь, и скажет: «Мама, я вернулась. Я всё помню».
А пока — зима. Долгая, снежная, без конца и края. И Евдокия в ней — как одинокая свеча. То маленькая, то сильная. То плачущая. То улыбающаяся сквозь слёзы.
****
Был уже конец ноября.
Снег выпал глубокий, и ночи стояли такие звёздные, что небо казалось дырявым — сквозь каждую дыру просвечивало что-то очень далёкое и холодное.
Евдокия сидела у печи, штопала варежки.
Вторую зиму она жила одна. К печке привыкла, к тишине привыкла, даже к тому, что по вечерам не с кем перемолвиться словом.
Иногда она разговаривала с иконой — тихо, сбивчиво, как с живым человеком. Иногда пела. Голос у неё был негромкий, низкий, и песни она знала старинные, долгие.
В тот вечер она как раз затянула «Вниз по матушке по Волге», когда в дверь постучали.
Не ветер — ветер стучал иначе, дробно и зло.
Тут было три медленных, тяжёлых удара.
Евдокия замерла, положила варежку. Схватила со стены нож — тот самый, что был при ней в лесу, когда напали каторжники.
Нож она теперь держала под подушкой, а на ночь подпирала дверь колом.
— Кто? — спросила она, не подходя близко к двери.
— Еремей я, — ответил голос, глухой, примороженный.
— Пусти, Дуня. Зайца принёс.
Ходил на охоту, разжился.
Евдокия выдохнула, но нож не опустила.
— Поздно, Еремей. Спать пора. Зайца завтра отдашь.
— Завтра он испортится, — усмехнулся тот за дверью.
— Я его не потрошил. Пусти, свежуем вместе. Мясо поделим. А то мне одному целый заяц — жирно будет.
— А мне одной — не жирно, — отрезала Евдокия. — Я зайцев не ем. Спасибо.
— Дуня, — Еремей помолчал, и в голосе его послышалась усталость. — На улице тридцать градусов.
Я от Ломового пешком шёл. У меня рукавицы промёрзли.
Дай хоть обогреться, чаю твоего испить.
Я не кусаюсь.
Евдокия подошла к двери, приложила ухо к щели.
За дверью было тихо, только поскрипывал снег под ногами. Она представила его — большого, чёрного, с замёрзшей бородой, с зайцем за поясом.
Стоит на морозе, ждёт. Сжала губы.
— Еремей, — сказала она уже мягче. — Я одна в доме. Ты мужик чужой. Негоже нам наедине.
— Так я не чужой, — ответил он просто. — Я твой сосед. Я Фёдора знал. Я тебе худого не сделаю. Клянусь.
Она помолчала. Потом отодвинула кол, сняла щеколду и открыла дверь.
Еремей стоял на пороге — заиндевевший, с белыми бровями, с зайцем, перекинутым через плечо.
Заяц был крупный, беляк, уже окоченевший. Еремей снял шапку, перекрестился на угол, где висели иконы.
— Здравствуй, хозяюшка.
— Здравствуй, — ответила Евдокия, отступая на шаг. Нож она не спрятала, держала в опущенной руке.
— Проходи. Руки мой. Чай на печи.
Еремей вошёл, стряхивая снег с валенок.
Он был огромный в этой низкой избе — голова почти доставала до потолочной балки. Снял тулуп, повесил на гвоздь. Зайца положил на лавку. Прошёл к рукомойнику, долго мыл руки, фыркал, оттирал замёрзшие пальцы.
Евдокия поставила на стол две глиняные кружки, налила кипятку из самовара — самовар она топила по вечерам всегда, чтобы тепло дольше держалось. Достала из сундука сушёную малину, бросила в кружки.
— Садись, — сказала она, садясь на противоположную лавку, подальше.
Еремей сел, отхлебнул, поморщился — горячо.
Посмотрел на неё поверх кружки. Глаза у него и правда были огромные, тёмные, и в свете лучины они блестели, как два омута.
— Похудела ты, Дуня, — сказал он.
— И лицо белое. Не ешь, видно.
— Ем, что есть, — ответила она. — Ты зачем пришёл, Еремей?
Не зайца же ради.
Он отставил кружку, положил руки на стол — большие, сбитые, в трещинах.
— Затем и пришёл, что сердце не на месте.
Слышал, ты козу продала. Ружьё продала
. Одна в избе мёрзнешь. А я… я тоже один. Я живу как пёс прицепный. Никому не нужен.
— А мне что до того? — тихо спросила Евдокия.
— А то, Дуня, что мы с тобой оба одинокие.
Я не сватаюсь, не бойся. Я помочь хочу. Мясо принёс. Дров наколю завтра. Крышу починю. А ты меня не гони.
— Не гоню, — сказала Евдокия, глядя в кружку.
— Но и не зову. Я привыкла сама.
— Привыкнуть можно к чему угодно, — Еремей вздохнул. — Даже к смерти привыкают.
А ты живая. Я же вижу, как ты тоскуешь. У тебя глаза — как у подстреленной птицы.
Евдокия резко подняла голову. Взяла нож со скамьи, положила перед собой на стол.
— Видишь, Еремей?
Я одна хожу в лес.
Я одна отбилась от каторжников.
Я одна вырастила картошку и отправила девку в гимназию.
Мне не нужна твоя жалость.
И твоя помощь — тоже не нужна.
Пришёл — попей чаю, обогрейся.
А завтра уходи.
Еремей помолчал. Посмотрел на нож, потом на неё. Встал, подошёл к печи, подбросил дров. Говорил, не оборачиваясь:
— Ты злая, Дуня.
Не на меня — на жизнь. Я понимаю.
Я тоже злой был, когда жена померла.
Думал, зачем мне дети, зачем изба, зачем всё. А потом понял: жизнь не спрашивает, хотим мы её или нет.
Она просто есть. И мы в ней — как эти дрова
. Либо горим, либо гнием.
— Я горю, — сказала Евдокия. — Не видишь?
— Вижу. Только огонь в одиночку быстро гаснет.
А вдвоём — дольше.
Он вернулся к столу, сел, налил себе ещё чаю. Евдокия сжала кружку, грея замёрзшие пальцы.
Лучина трещала, отбрасывала тени на стены.
— Еремей, — сказала она после долгой паузы. — Я тебе верю. Ты хороший мужик. Но не надо меня жалеть. Не надо приходить с зайцами и дровами. Я не нищая.
Я вдова, но я хозяйка.
И я сама решу, когда мне кого звать.
— А когда решишь? — спросил он, глядя прямо.
— Не знаю, — честно ответила Евдокия. — Может, никогда.
Еремей допил чай, встал, надел тулуп.
Зайца оставил на лавке.
— Заяц твой, — сказал он. — Свежуешь сама или бросишь — твоё дело. А я, Дуня, всё равно буду ходить.
Не свататься — проведать.
Потому что мне, кроме тебя, в этой глуши и поговорить не с кем.
Он шагнул к двери, обернулся.
В проёме, с опущенной головой, чтобы не стукнуться о притолоку, он был похож на старого медведя — грузного, доброго, но опасного.
— Не бойся меня, — сказал он тихо. — Я своё горе уже отгоревал. А твоё — не трогаю
. Оно твоё.
И вышел в ночь, притворив за собой дверь.
Евдокия осталась одна. Посмотрела на зайца — серого, мёртвого, с застывшими глазами. Взяла его за уши, повесила в сенях на крюк. Вернулась, села к столу, обхватила голову руками.
«Не бойся, — повторила она про себя его слова.
— А я и не боюсь. Я боюсь другого — что привыкну.
Что перестану быть собой.
Что открою дверь и впущу не его, а свою слабость».
Она погасила лучину, легла на печь. Долго не могла уснуть. В голове вертелся заяц, его холодные лапы, и глаза Еремея — огромные, как небо, и его голос: «Либо горим, либо гнием».
— Горю, — прошептала она в темноту. — Я горю, Еремей. Одинокая свеча.
И пока не догорю — никого не впущу.
За окном скрипнул снег — он уходил. Шаги стихли. И снова наступила тишина — тягучая, бесконечная, зимняя.
Евдокия закрыла глаза. И приснилась ей Анисья — большая, в гимназическом платье, с книгой в руках. Анисья улыбалась и говорила: «Мама, я всё помню. Я скоро приеду».
И от этого сна стало теплее.
Ненамного. Но хотя бы на одну ночь.
Конец третьей главы .
Глава 4