Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЕВДОКИЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Вдовий платок Евдокия сняла на сороковой день. Не из бесстыдства — из нужды.
В тайге, по весне, когда снег оседает и лезет из-под него гнилая прошлогодняя клюква, чёрная ткань цепляется за каждый сучок, лезет в глаза, мешает смотреть вперёд. А ей надо было смотреть только вперёд. Муж, Фёдор Горяев, ушёл на промысел в январе, а в марте привезли его на нартах — грудь пробита

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Вдовий платок Евдокия сняла на сороковой день. Не из бесстыдства — из нужды.

В тайге, по весне, когда снег оседает и лезет из-под него гнилая прошлогодняя клюква, чёрная ткань цепляется за каждый сучок, лезет в глаза, мешает смотреть вперёд. А ей надо было смотреть только вперёд. Муж, Фёдор Горяев, ушёл на промысел в январе, а в марте привезли его на нартах — грудь пробита сохатиным рогом.

Так бывает: зверь не бежит, а стоит, идёт на смерть, и человека ломает пополам.

Ей шёл девятнадцатый. Восемнадцать исполнилось в ноябре, а в декабре венчались.

Деревня , где она жила , звалась Печора-на-Кедре — семь изб, смолокурня, баня по-чёрному. Кругом кедрач, марь, речка с ржавой водой.

Зимой здесь выли волки так, что бабы редко выпускали детей .

Летом — гнус, жара и пахнет гнилой брусникой.

Оставшись одна, Евдокия первым делом подошла к огороду.

Фёдор успел вскопать гряды ещё по замёрзшей земле, топором дробил мёрзлые комья.

«Дуня, — сказал тогда, — без огорода ты как без рук.

Я тебе землю сделаю мягкую». Сделал. Теперь эта земля смотрела на неё чёрными жирными пластами, и на каждом пласте таял снег.

— Посажу, — сказала она вслух. — Всё посажу. Репу, брюкву, морковь. И картошки три ведра.

Картошку пришлось менять у старого Прохора на материн медный крест

Прохор скривился: «Медь нынче не в цене».

Но взял, потому что Евдокия — во-первых, вдова, а во-вторых — глаза у неё были такие, что спорить не хотелось.

Тёмно-серые, с поволокой. В деревне говорили: «Дунька глазастая». За глаза эти её и взял Фёдор, не за приданое.

В мае, в пору белых ночей, когда солнце не садится, а только прячется за сопку на два часа, Евдокия заметила дым.

Тянулся он не от смолокурни, не от бани — со стороны старого зимовья, что за Мшистым болотом. Там никто не жил десять лет.

Она взяла нож, накинула полушубок и пошла.

Болото только-только подсохло, кочки пружинили под ногой, по низинам хлюпала жижа цвета ржавчины.

Кукушка считала где-то справа, без остановки. Евдокия насчитала сорок раз — и сбилась.

У зимовья она остановилась. Дверь была приоткрыта, из щели валил тонкий берестяной дым. Хозяин жёг не дрова, а растопку — значит, либо глупый, либо больной.

Евдокия толкнула дверь.

На нарах сидела девочка. Лет тринадцати, не больше.

Волосы сваляны, лицо в копоти, но глаза ясные, даже слишком. На коленях у неё лежал мёртвый заяц, уже начавший разлагаться.

— Ты чья? — спросила Евдокия.

— Анисья, — ответила девочка. — Бабка померла вчера. Я её зарыла. Теперь вот зайца жарю. А он тухлый.

Евдокия посмотрела на печурку: в загнетке угли давно погасли. Девочка не умела разводить огонь.

— Вставай, — сказала Евдокия. — Пойдём ко мне.

— А ты не боишься? — спросила Анисья.

— Чего бояться? — Евдокия перешагнула порог, взяла девочку за руку.

— Ты живая. Я живая. А мёртвых не боюсь, их жалеть надо.

Она вышла, держа Анисью за собой. Сзади, в зимовье, погас последний уголёк.

Над тайгой стояла белая ночь — ни тьмы, ни света, а какая-то жемчужная пустота.

И в этой пустоте легко было заблудиться навсегда. Но Евдокия шла твёрдо.

Она знала каждую кочку, каждую лиственницу. Семнадцать лет прожила в Печоре-на-Кедре, и каждый день ходила по этой земле. Сначала с отцом, потом с Фёдором, а теперь — одна. И с этой чужой девочкой за руку.

Дома она посадила Анисью на лавку, налила парного молока — благо коза ещё доилась, хотя и худая, как скелет.

Девочка пила медленно, большими глотками, и всё смотрела на Евдокию. Потом сказала:

— Ты совсем молодая. А уже вдова.

— Восемнадцать лет, — ответила Евдокия. — Не молодая и не старая. Самая такая.

— А замуж больше не пойдёшь?

Евдокия помолчала. В окно было видно, как на грядах тает последний снег, обнажая тёмную, жирную землю. Землю, которую копал Фёдор.

— Пойду, — сказала она твёрдо. — На огород. Картошку сажать.

А замуж — не знаю. Та земля, в которую сядешь, вернее мужа держит.

Она вышла на крыльцо, вдохнула воздух.

Пахло прелью, кедровой корой и чем-то сладким — берёзовым соком, который никто не собрал в этом году. Сопки на горизонте стояли синие, с белыми шапками на макушках. И над всем этим — огромное, не уходящее солнце.

Евдокия взяла лопату.

Лопата была тяжёлая, Фёдорова, с насаженным топорищем.

Она воткнула её в землю, наступила ногой — и земля поддалась. Мягкая, сырая, пахнущая вечностью.

— Ну, здравствуй, — сказала она земле. — Я твоя теперь.

И земля не ответила. Но и не отказала.

****

Картошку Евдокия сажала три дня.

Не потому, что много — три ведра всего-то, — а потому, что руки не слушались. После зимы, после долгого сидения у окна, пальцы стали чужими: лопата выскальзывала, семенные клубни падали в борозду не туда, куда надо, а куда Бог пошлёт.

Анисья молча шла следом и поправляла.

Девочка оказалась цепкой, хозяйственной: увидела, как Евдокия мажет грядку, и уже сама подсыпала золы, притаптывала землю, приговаривала что-то под нос.

— Ты откуда такая взялась? — спросила Евдокия, выпрямляя спину. Спина гудела — не привыкла ещё к лопате, не нажила мозолей, какие у бабы в тайге должны быть.

— С верховьев, — ответила Анисья коротко.

— Бабка моя, Ксения, из раскулаченных. Её сюда сослали при царе, а потом не отпустили.

Она родила здесь, выходила, а внучку — меня — уже без отца приняла. Мать ушла с геологом, — Анисья сказала это без злобы, как о погоде. — Бабка померла. Теперь я ничья.

— Ты не ничья, — сказала Евдокия строго.

— Ты моя теперь. А я — твоя.

Анисья подняла на неё глаза — серые, с желтизной, как болотная вода. Посмотрела долго, потом кивнула и вернулась к картошке. Больше они в тот день не разговаривали.

****

Май в Печоре-на-Кедре стоял студёный.

Снег в кедраче лежал ещё до Троицы, берёза не распускалась, а только плакала соком.

По ночам примораживало, и поутру Евдокия выходила на крыльцо — хрустальная изморозь лежала на перилах, на поленнице, на прошлогодней траве, что торчала из земли жёсткой щетиной.

Анисья спала на полатях, там, где раньше спал Фёдор.

Евдокия постелила ей тулуп и две овчины — больше в доме тёплого не было. Сама она спала на печи, свернувшись калачиком, и по ночам всё прислушивалась: дышит ли девочка.

Та дышала ровно, глубоко, иногда вздрагивала во сне, но не плакала.

— Хороший знак, — сказала как-то соседка Марфа, зайдя проведать. Марфа была старая, вся в морщинах, как печёное яблоко.

Муж у неё жил, пьяница, но баба она была дельная.

— Если девка во сне не кричит, значит, не битая. А не битая — значит, будет жить.

— А кто её бить-то будет? — спросила Евдокия, поправляя лучину.

— Жизнь, Дуня.

Жизнь и будет.

В конце мая пришла пора сеять репу.

Евдокия помнила, как учил отец: «Репу сей в мокрую землю, да не глубоко, да не часто. А как взойдёт — прореди, не жалей».

Отец был молчаливый, но каждое его слово в землю падало как семя — всходило потом через год, через два.

Она вышла в поле одна.

Анисья осталась дома — стирать вещи, девочка в первый же день застирала всю Евдокиину рубаху, сказала: «Чистота — половина здоровья»).

Поле тянулось за огородами, к самому лесу.

Там, на границе пашни и тайги, стояли старые берёзы — их не рубили, оставляли на семена.

Под берёзами земля была сырая, чёрная, с прожилками глины. Евдокия встала на колени, провела борозду пальцами — так отец показывал, без сохи, на маленьких делянках.

— Господи, — сказала она шёпотом, — благослови.

И начала сеять.

Семена сыпались из берестяного туеска, мелкие, коричневые, как земля. Она шла на коленях, перебирая руками, и вдруг заплакала.

Не от горя, не от жалости к себе — от странной, острой нежности к этой земле, к этим семенам, к себе самой, ползущей по сырой гряде в восемнадцать лет, вдовой, без мужа, без отца, но с девочкой на печи и с картошкой в бороздах.

Она плакала тихо, чтобы никто не услышал.

Слёзы капали на землю, смешивались с талой водой.

И казалось ей, что она закапывает в землю не репу, а что-то другое — свою молодость, свою свободу, свою глупую надежду на лёгкую жизнь.

— Ничего, — сказала она вслух, вытирая лицо подолом.

— Ничего, земля, не обижайся. Я тебя ещё вспашу, я тебя ещё удобрю. И ты меня вспомнишь добром.

Из леса донеслась кукушка.

Евдокия замерла, начала считать. Куковала она долго, с перерывами, и сбился счёт на тридцать седьмом разе. «Много, — подумала Евдокия. — Значит, много лет жить. А кому много? Мне или репе?»

Она усмехнулась и пошла дальше.

****

К вечеру она вернулась домой грязная, уставшая, с красными глазами. Анисья встретила её на пороге с ковшом воды.

— Пей, — сказала строго.

— И мой руки. Я уху сварила.

— Какую уху? — удивилась Евдокия. — Рыбы нет.

— Из вязиги.

Я в амбаре нашла сушёной вязиги прошлогодней.

Фёдор твой, видно, запас сделал, да ты не знала.

Евдокия вошла в избу.

Пахло горячей водой, укропом и хлебом — Анисья испекла две маленькие лепёшки из остатков муки.

На столе стояла деревянная миска, в ней дымилась жижа с плавающими кусочками вязиги и лука.

— Ты чего это? — спросила Евдокия, садясь на лавку. — Гостья, а хозяйничаешь.

— Я тебе не гостья, — ответила Анисья, садясь напротив. — Ты сама сказала: я твоя.

А если я твоя, то и изба наша общая.

И уха наша общая.

Они поели молча.

Уха была жидкая, вязига жесткая, но горячее варево разлилось по телу, и Евдокия почувствовала, как в ней просыпается что-то давно уснувшее.

Не радость — нет, радости в дом не заходила с марта. Но что-то похожее на тепло. На жизнь.

— Анисья, — сказала она, отодвигая миску.

— А ты умеешь прясть?

— Умею. Бабка учила. Она вообще всё умела — и прясть, и ткать, и по грибы ходить.

Только грамоту не знала. А я знаю.

— Грамоту?

— Ну да. Геолог тот, мамкин, букварь оставил. Я по складам выучилась. Хочешь, научу?

Евдокия покачала головой.

Ей было не до грамоты. За окном темнело — белые ночи кончились, наступало настоящее лето, с короткими сумерками и долгими рассветами. Где-то за деревней закричал коростель. Потом другой. И третий.

— Научи, — сказала вдруг Евдокия. — В долгие зимние вечера. А сейчас давай спать.

Завтра сено косить — я не управлюсь одна, ты поможешь.

Анисья кивнула, собрала со стола, вылила остатки ухи в плошку для козы. Коза, старая, дойная, стояла в сенях, жевала своё сено и смотрела на девочку умными жёлтыми глазами.

— Ишь, — сказала Анисья, чеша козу за ухом. — Тоже вдова.

Козёл-то у вас когда пропал?

— Осенью, — ответила Евдокия из-за печи. — Ушёл в лес и не вернулся. Может, волки, может, медведь.

— И не жалко?

— Жалко. Всё живое жалко. Даже козла. Особенно Фёдора.

Она замолчала.

Анисья поняла, что спрашивать больше нельзя, залезла на полати, укрылась тулупом.

Евдокия погасила лучину, легла на печь, уставилась в потолок. Там, на чёрных брёвнах, играл отблеск угасающей печи — живой, трепетный, похожий на языки свечи.

«Восемнадцать лет, — подумала она.

— А за спиной — вдова, сирота, хозяйка, мать чужой девке.

И земля. И репа. И вязига в амбаре. И коза вдовая. Вся жизнь, как эта зола в поддувале: серая, тёплая, но если подуть — может, и уголь найдётся».

Она закрыла глаза.

Где-то в тайге завыл волк — одинокий, голодный, летний. Евдокия перекрестилась, подумала про Фёдора: «Ты там, на небе, не беспокойся. Я справлюсь».

Волк замолчал. И наступила тишина — такая плотная, что слышно было, как в огороде прорастает картошка.

****

Сенокос в Печоре-на-Кедре начинался всегда неожиданно.

Ещё вчера трава стояла зелёная, редкая, а сегодня глянешь за околицу — и она уже по пояс, и в ней прячутся кулички, и роса лежит такая тяжёлая.

Евдокия вышла на луг на рассвете — солнце только-только тронуло макушки кедров, а в низине ещё плавал туман, белый и плотный, как парное молоко.

Анисья спала.

Евдокия не стала её будить: пусть девка набирается сил. Коса — старая, Фёдорова, с выщербленным лезвием — лежала на плече привычно тяжело.

Евдокия шла и думала: «Справлюсь ли?

В прошлом году Фёдор косил, я только вязала. А теперь и коса, и грабли, и стог — всё на меня».

Луг тянулся вдоль речки, от старой смолокурни до медвежьего оврага. Трава здесь была разнотравная — тимофеевка, клевер, мышиный горошек.

Пахло так, что кружилась голова: мёдом, мятой и прелой землёй. Евдокия остановилась, перекрестилась на восток и взмахнула косой.

Первый взмах вышел корявым — коса вильнула, срезала только верхушки, оставив жесткие стебли.

Второй — лучше. Третий — как по маслу.

Она вошла в ритм, тот самый, про который говорил покойный свекор: «Коси, Дуня, не оглядывайся. Коса любит ровный шаг и чистую голову».

— Чистой головы у меня нет, — прошептала она, вытирая пот со лба. — А шаг есть.

К десяти часам, когда туман рассеялся и припекло солнце, Евдокия скосила треть луга.

Трава легла ровными рядами, пала на восток, как учили. Она выпрямилась, разогнула спину — и тут услышала голоса.

От смолокурни шли трое: Марфа, её муж Егор (вечно пьяный, но на сенокос трезвый, потому что баба не пускала) и Прохор с дочерью Настькой.

Прохор нёс косу на плече, Настька — грабли. Марфа несла узелок с едой и кричала ещё издали:

— Глядите, глядите! Дунька-то наша косит! Одна, без мужика, а косит!

Евдокия опустила косу, повернулась. Марфа подошла ближе, оглядела скошенный ряд, прищурилась:

— Ишь ты. А мы думали, ты за печкой отсиживаться будешь, по мужу голосить.

— У меня сено преет, — ответила Евдокия спокойно. — Коза жевать просит.

Да и вы, Марфа, не за печкой сидите.

— Я — баба замужняя, — Марфа поправила платок. — У меня Егор вон рядом. А ты одна. Да ещё и девку чужую к себе прибрала. Не боишься?

Евдокия промолчала. Егор, скинув пиджак на траву, сплюнул и сказал басом:

— Оставь, Марфа. Дело не в девке. Дело в том, что баба мужицкую работу делает. Коса — не бабий снаряд.

Руки отобьёшь, к зиме ревматизм заработаешь.

— А ты, Егор, врач? — Евдокия взяла косу, провела бруском по лезвию .

— У меня руки свои.

Что хочу, то и делаю.

Прохор, который до этого молча рассматривал траву, вдруг хмыкнул:

— А я слышал, Дунь, ты Фёдорову картошку посадила. Всю делянку. И не горюешь.

— А чего мне горевать? — Евдокия выпрямилась, посмотрела Прохору прямо в глаза.

Прохор был мужик хитрый, себе на уме. — Горюй не горюй, а земля ждать не будет.

Фёдор землю любил. Я не хочу, чтоб она пустовала.

— Любил, да, — согласился Прохор.

— Только ты, Дунь, молодая. Восемнадцать лет.

Тебе бы замуж, ребятишек рожать, а ты… сено, картошка… и девку подобрала. Кто она тебе?

— Человек, — коротко ответила Евдокия.

Марфа переглянулась с Настькой. Настька была глуповатая, но злая, вся в отца.

Она зашептала что-то Марфе, та кивнула и громко сказала:

— А люди говорят, что девка та — не простая. Из раскулаченных, говорят.

И что вы с ней… того… неладно живёте.

Евдокия положила косу на землю. Очень медленно, очень спокойно. Подошла к Марфе вплотную.

Марфа была выше ростом, но почему-то попятилась.

— Люди говорят, — повторила Евдокия тихо. — А ты, Марфа, сама видела?

Или тебе на ухо напели?

— Да чего ты… я ничего… — Марфа замялась. — Просто предупредить хотела.

Чтоб не нажила греха.

— Грех, Марфа, — сказала Евдокия, — это когда баба ближнего своего языком перемывает.

А я девку от смерти спасла. Она у меня на печи спит, мой хлеб ест. И никакого греха в том нет.

А кто скажет иначе — того я сама к попу сведу. Ясно?

Марфа открыла рот, закрыла.

Егор хмыкнул и отошёл в сторону — начинать свой ряд. Прохор покачал головой и пошёл за ним, бросив через плечо:

— С характером баба. Фёдор тебя правильно выбрал. Жалко только, недолго.

Настька хихикнула и убежала к отцу. Марфа постояла ещё минуту, потом махнула рукой и побрела к своему участку.

Евдокия осталась одна на своём лугу.

— Молодец, — сказал голос сзади.

Она обернулась. У куста таволги стояла Анисья. Девочка была босая, в одной рубахе, в руках — пустое ведро.

— Ты чего не спишь? — спросила Евдокия.

— Проснулась. Услышала, как ты с ними говоришь.

Я думала, ты испугаешься.

— Чего мне бояться? — Евдокия снова взяла косу. — Я правду сказала. А правда не боится.

— Марфа злая, — сказала Анисья, садясь на траву.

— Она про меня по деревне слух пустит.

— Пускает. И пусть. Мы с тобой сами по себе.

Нам до них дела нет.

Анисья помолчала, потом спросила:

— А Фёдор твой тоже с ней ссорился?

— Фёдор? — Евдокия усмехнулась. — Фёдор вообще молчал. Он слова лишнего не скажет.

Марфа его боялась.

— А тебя, выходит, не боятся? Ты же маленькая.

— Маленькая, — согласилась Евдокия. — А характер большой. Идём, Анисья, поможешь сено ворошить.

Скоро дождь обещали.

Дождь и правда собирался. С запада, из-за сопки, выползала тёмная туча, ленивая и тяжёлая. Евдокия вздохнула — сено не досушили, придётся потом ворочать и в стога метать под дождём, а это гиблое дело. Но делать нечего.

Они работали до вечера.

Анисья оказалась проворной — грабли мелькали в её руках так, что Евдокия только успевала подгребать. К шести часам туча ушла мимо, обдав только мелкой моросью, а к восьми выглянуло солнце, и сенокосный луг засветился золотом.

— Успели, — сказала Анисья, падая на траву. — Уф, я как лошадь.

— Ты как лошадь, а я как две, — ответила Евдокия, садясь рядом. — Ничего.

К зиме у нас будет сено. Коза сыта. И мы сыты.

— А картошка? — спросила Анисья.

— Картошка осенью. Сейчас сено. Всему свой черёд.

Они сидели на скошенной траве, смотрели на закат. Солнце опускалось за кедры, и лес стоял чёрный, как стена, а небо над ним горело розовым и зелёным — северное сияние в июне, редкость.

— Евдокия, — сказала вдруг Анисья тихо. — А ты не пожалеешь, что взяла меня?

— Пожалею, — ответила Евдокия без улыбки. — Ты есть будешь много. Ты грязное бельё не убираешь. Ты вчера козу не подоила.

Анисья опустила голову.

— Но это не страшно, — добавила Евдокия и положила руку девочке на плечо. — Страшно, если б я одна осталась. А нас двое. А двое — это уже сила.

— Двое — это семья, — прошептала Анисья.

Евдокия не ответила. Она смотрела на кромку леса, где между стволами мелькнула чья-то тень. То ли зверь, то ли человек. Но она не испугалась. В тайге всего бояться — не жить.

— Идём домой, — сказала она, поднимаясь.

— Завтра сено досушивать. А послезавтра — грибы.

Обещают маслята.

Они пошли к деревне, держась рядом. Сзади, на лугу, оставалось скошенное сено — пахучее, влажное, похожее на большое рыжее стадо, что легло отдыхать.

А над лугами и над речкой, над всей Печорой-на-Кедре, зажигались первые, летние, ещё бледные звёзды.

Продолжение следует .

Глава 2