Конверт лежал в почтовом ящике один, белый, казённый, и я ещё не знала, что держу в руках, возможно развод.
«Уведомление о начисленном налоге на имущество физических лиц» – так начиналась бумага. Адресат – Алексей Петрович, мой муж. Объект налогообложения – садовый дом и земельный участок площадью шесть соток. По адресу, который я знала наизусть с детства. Дача матери. Та самая, где пахло смородиновым листом и старым печным дымом, где у крыльца росла кривая яблоня, посаженная ещё отцом.
Я стояла у подъезда, и пальцы у меня были холодные, как этот октябрьский ветер. Перечитала трижды. Сумма – две тысячи восемьсот сорок рублей. Цифра ничего не значила. Значило другое слово – «собственник». И это слово было не моё.
Я поднялась на четвёртый этаж пешком – лифт с утра не работал, соседка снизу как раз диспетчеру звонила, ругалась в трубку. Ключ у меня проворачивался туго, я возилась с замком дольше обычного, будто тело тянуло время, не хотело входить в квартиру, где придётся задавать вопросы.
– Лёша, – сказала я с порога, – ты мне ничего рассказать не хочешь?
Он сидел на кухне, ел макароны с сосиской, и по тому, как у него дёрнулось веко, я всё поняла раньше, чем он открыл рот.
– Наташ, ты только не кипятись.
– Когда?
– В прошлом году. В октябре. Валентина Ивановна сама позвонила, попросила приехать к нотариусу. Я думал, ты в курсе. Я думал, вы вместе так решили.
– И когда выяснилось, что я не в курсе, ты подумал – зачем поднимать шум?
Он отложил вилку. Посмотрел в стол.
– Подумал.
Ночью я не спала. Лежала, слушала, как капает кран на кухне – Алексей всё обещает поменять прокладку второй год. Кап. Кап. Кап. В голове крутилось одно: мама. Мама, которой я каждую неделю звоню по средам и воскресеньям. Мама, которой я вожу лекарства и зимнее пальто. Мама, которая улыбалась мне и говорила: «Доченька, как же я без тебя».
Без меня она, оказывается, прекрасно. Без меня она ездит к нотариусу.
Утром я собрала сумку – термос с чаем, бутерброды с варёной колбасой, как в детстве на электричку, – и поехала. До матери – два часа на автобусе. Я смотрела в окно, на серые поля с прошлогодней стернёй, на берёзы, ещё голые, и думала: за что.
Автобус был почти пустой. Через проход сидела женщина лет шестидесяти, в вязаной шапке, и вязала что-то длинное, бордовое – спицы у неё постукивали ровно, как метроном. Я зачем-то считала эти постукивания, сбивалась на сороковом, начинала сначала. Лишь бы не думать. Лишь бы не собирать в голове те слова, которые придётся сказать матери.
Мать открыла в халате, в том самом, синем, в мелкий цветочек. От неё пахло валокордином и жареным луком.
– Наташенька! Что ж ты не предупредила, я бы пирог.
– Мам. Сядь.
Она села. И я увидела – она знает, зачем я приехала. У неё вокруг рта собрались такие тонкие складочки, как бывает, когда человек поджимает губы заранее, готовится.
– Ты дачу на Алексея переписала.
– Переписала.
– Почему мне не сказала?
– А тебе зачем знать? Ты же там пять лет не была. Какое тебе дело.
Я задохнулась. Будто кто-то приоткрыл окно в груди, и оттуда выдуло весь воздух.
– Мама. Это дача папина. Он её строил. Я там выросла.
– Выросла и уехала, – сказала она тихо, очень ровно. – Уехала и забыла. А Лёша – он ездит. Он крышу перекрывал. Он забор красил. Он за ней следит. Он надёжнее.
– Надёжнее – чем кто? Чем я?
Мать молчала. Она смотрела не на меня, а в угол, где стояла этажерка с фарфоровыми слониками. Семь штук, по росту. Я их в детстве переставляла, и она каждый раз злилась. «Наташка, не трогай, разобьёшь – не склеим». А я всё равно трогала, потому что самый маленький у меня был любимый, с отколотым краешком уха, и я его прятала отдельно, под подушку, чтобы утром найти первым.
– Ты уехала, – повторила она. – Бросила меня. Семь лет одна. По больницам одна. На кладбище к отцу одна. Соседка Маринка мне капельницу ставила, понимаешь? Маринка, чужой человек. А ты звонила по средам и по воскресениям. По расписанию. Как будто галочку ставила.
И вот тут я поняла. Это была не любовь к зятю. Это был счёт. Долгий, копившийся, как пыль за шкафом, счёт. И дача – это была не дача. Это была пощёчина. Мне.
– Мам, – сказала я, и голос у меня сел. – Ты могла мне просто сказать. Просто – приезжай чаще. Просто – забери меня к себе. Я бы услышала.
– Не услышала бы. В отца.
Я вышла на крыльцо. Села на ступеньку, тёплую, рассохшуюся. Во дворе у соседей лаяла собака. Через два дома кто-то жёг листья, и дым тянулся низко, серой полосой, цепляясь за кусты. Пахло гарью, мокрой землёй и той особой осенней сыростью, от которой ноет в висках.
Я думала про Алексея. Про то, как он молчал год. Как ел свои макароны и знал. Знал – и молчал. И это было не предательство даже, нет. Это было хуже. Это была удобная, ленивая трусость – не вмешиваться, пусть само рассосётся.
Я могла развестись. Он бы и не спорил, он мне вчера сам сказал: «Наташ, как скажешь, я бумаги подпишу, дачу обратно перепишем». Согласился. Слишком быстро согласился. Так соглашаются люди, которые давно внутренне отпустили.
Я могла поругаться с матерью. Хлопнуть калиткой. Не приезжать год, два, пять. Доказать ей, что её счёт – правильный, что я и правда такая.
А могла – третье.
Я вернулась в дом. Мать стояла у плиты, спиной ко мне, и плечи у неё были маленькие, острые, как у девочки. Я вдруг увидела – ей семьдесят. Семьдесят лет. И слоников на этажерке скоро будет некому переставлять.
– Мам. Собирайся.
– Куда?
– Ко мне. На неделю для начала. Посмотрим.
Она обернулась. У неё задрожал подбородок – мелко-мелко, как у ребёнка, который вот-вот заплачет, но держится.
– А дача?
– А дача пусть будет Лёшина. Раз надёжнее – пусть содержит. Налог вон уже пришёл. Две тысячи восемьсот сорок. Пусть платит.
– Ты не злишься?
– Злюсь, мам. Очень злюсь. Но я тебя люблю, а не дачу.
Мы собирали её вещи долго, до сумерек. Халат синий в цветочек. Тапки. Очки для чтения и очки для дали. Фотографию отца в рамке – он там молодой, с усами, прислонился к «жигулёнку», щурится от солнца. Слоников – всех семерых, я завернула каждого в газету. Лекарства в отдельный пакет, аккуратно, по дням недели: от давления, от сердца, от бессонницы, ещё какие-то капли в тёмном пузырьке, на который мать смотрела так, будто прощалась.
– А герань, Наташ? Её же поливать.
– Соседку попросим. Маринку. Раз уж она капельницу ставила – с геранью тем более справится.
Мать улыбнулась – первый раз за весь этот день. Чуть-чуть. Одним уголком рта.
В автобусе она задремала у меня на плече. От неё пахло валокордином, и луком, и ещё чем-то – детством, наверное, тем самым домом, где у крыльца кривая яблоня.
Алексей открыл дверь, увидел мать, увидел сумки – и всё понял.
– Валентина Ивановна, – сказал он, – проходите. Я вам в большой комнате постелю.
– Лёша, – сказала я, – дачу оставь себе. Это твоё. Только налог в следующий раз сам из ящика забирай.
Он кивнул. Не возражал. И в этом тоже была какая-то правда – мы с ним давно жили рядом, а не вместе, и теперь это стало видно даже мебели.
Я уложила мать на диване. Накрыла пледом клетчатым, шерстяным. Поставила слоников на подоконник – всех семерых, по росту, как она любит.
Потом пошла на кухню. Кран всё капал. Кап. Кап. Кап. Я взяла разводной ключ – Алексей его держал в нижнем ящике, – и сама поменяла прокладку. Перекрыла воду под мойкой. Подставила миску. Открутила гайку – ключ сначала сорвался, костяшку ободрало, я ругнулась шёпотом, чтобы мать не услышала. Вытащила старую резинку, сухую, в трещинах. Поставила новую, из того самого пакетика, который Алексей купил ещё летом и так и бросил на подоконнике. Закрутила. Открыла воду.
Тишина.
В этой тишине я услышала, как мать в комнате тихо спросила:
– Наташ, а завтра мы куда?
– Завтра, мам, никуда. Завтра выходной. Будем пить чай и переставлять слоников.
Она засмеялась – впервые за весь день, тихонько, будто стесняясь. И я подумала: вот он, мой третий путь. Не дача. Не развод. Не ссора. А вот эта старая женщина на моём диване, которую я наконец-то услышала – через белый казённый конверт, через две тысячи восемьсот сорок рублей, через семь фарфоровых слоников на чужом подоконнике.
Кран больше не капал.