Сутки третьи я еду в этом вагоне, и чем дальше, тем сильнее чувствую: мир сошёл с ума. Причём не тем привычным, бытовым способом — когда кто-то ругается, кто-то проливает чай, кто-то выясняет отношения на весь вагон. Нет. Мир решил ударить меня по психике другим методом — абсолютным спокойствием. Такая тишина, что начинаешь слышать собственные сомнения.
Поезд вытягивался сквозь равнины, как длинное предложение, в котором забыли поставить точку. Колёса стучали, словно спорили сами с собой: чух-чух… чух-чух… И всё в этих ударах казалось мне издевкой. Я ведь хотел романтики пути. Думал: сейчас начнётся. Станции, туман, поэтичная грусть. А вместо этого меня затянуло в какой-то чистенький, дружелюбный санаторий на колёсах.
Я выехал из Поволжья с ощущением, что совершаю прыжок в пропасть. Неделя в плацкарте — это ведь не просто поездка. Это путешествие в клетчатом аду, где каждый сосед превращается в испытание, а каждый час — в подвиг. Я ехал, как человек, который добровольно ложится под эксперимент. Ждал от судьбы подножки. Хотел пожить, как писали комментаторы старого доброго Пикабу. Хотел, чтобы меня жизнь потрепала, чтобы был материал для рассказов.
Но поезд встретил меня улыбкой.
Я только занёс сумку, а сосед сверху — худощавый, будто из школьного музея астрономии — сказал:
— Если начну говорить во сне, ударьте по ступне. Я иногда увлекаюсь.
— Что говорите? — спросил я.
— Да что угодно. Про работу. Про жизнь. Про девяностые. Лучше сразу пресекайте, — ответил он, как будто заранее извинялся за любое своё существование.
Я подумал, что хотя бы от него стоит ждать сюрпризов. Но он спал тихо. Иногда даже слишком тихо — я проверял, жив ли.
Справа устроилась пожилая пара. Мужчина постоянно читал газету. Женщина решала кроссворды так, словно от её ответов зависело спасение вселенной. Их диалоги были белыми голубями мира:
— Ты сделал двадцать седьмой по горизонтали?
— Дорогая, если бы делал, я бы сказал.
— Тогда попробуй ещё раз подумать.
— Я всю жизнь думаю, — отвечал он, — и вот пока дошёл только до этой клетки.
Ни ссор, ни раздражения. Только размеренность и глаза, в которых видна привязанность многолетней выдержки.
Через проход сидели подростки. Я надеялся на шум, на бодрый подростковый хаос. Но они играли в карты так тихо, будто от них требовали каждый звук согласовывать с администрацией поезда. Один сказал:
— Давай правило: проигравший моет кружки.
— Это бессмысленно, — ответил другой. — Мы же всё равно будем мыть. Ты же знаешь, она попросит по-хорошему.
Он кивнул в сторону проводницы. Та в этот момент как раз проходила мимо, держа в руках стопку свежих стаканов, и выдавала каждому по улыбке. Честно скажу: от этой улыбки я почувствовал, что ей можно доверить не только кипяток, но и собственную судьбу.
Я даже решил проверить её на прочность:
— А у вас в вагоне спокойно? — спросил я нарочито будничным тоном.
Она взглянула так, будто узнала во мне человека, который хочет создать проблему, но ещё не успел.
— Спокойно. Редкий поезд. Нам везёт.
— Везёт? — переспросил я.
— Конечно. Вы же видите, какие пассажиры. Куда уж лучше.
И она ушла, оставив за собой запах чистоты и организованности. Я же остался с ощущением, что участвую в социальном эксперименте, но никто не удосужился предупредить.
Я отправился в туалет, чтобы подтвердить хотя бы там неизбежность хаоса. Но туалет встретил меня сиянием. Бумага была. Вода была. Зловонных теней человечества — не было. Даже зеркало не имело на себе жирных следов судьбы. Меня это напугало.
Я вернулся на место, сел, и какое-то время смотрел на проход. Чтобы хоть кто-то проявил характер. Хоть ребёнок заплакал. Хоть один человек прошёл с курицей в фольге и запахом судьбы. Но ничего. Люди сидели так тихо, что их можно было принять за галлюцинацию.
На четвёртые сутки случилось событие масштаба свечного переполоха. Подросток уронил пачку печенья. Печенье разлетелось, как листья после урагана. Но мать сказала:
— Подними. Скажи людям извини.
— Простите, — произнёс он.
— Ничего, — ответила женщина с другой полки. — Хотите конфету?
— У нас печенье… было… — сказал он и принялся ползать, собирая крошки.
Все засмеялись. Я стоял рядом, ощущая себя фигурой из антиутопии, где насильно насаждают гармонию.
Ночью я услышал храп. Наконец! Но храп был слабый, будто человек стеснялся храпеть и извинялся каждым звуком. Я повернулся на другой бок, надеясь, что хотя бы кто-то толкнёт меня коленом. Но все проходили так деликатно, что я перестал понимать, жив ли вообще этот вагон или мы уже двигаемся по загробной прямой.
Однажды в тамбуре стоял мужчина в очках. Он смотрел в окно, где мелькали столбы — как тире в длинной телеграмме судьбы.
— Вы тоже не спите? — спросил он.
— Здесь невозможно уснуть спокойно, — ответил я. — Слишком хорошо.
Он кивнул.
— Я тоже об этом думаю. Это всё ненормально. Они все слишком... вежливые.
Мы молча смотрели в темноту. Железо грохотало, время текло, а поезд окружал нас аурой неуместного спокойствия.
— Я уверен, что это затишье, — сказал он. — Перед чем — непонятно. Но так не бывает.
— Я тоже так думаю, — сказал я. — Но поезд пока держит оборону.
Когда мы возвращались к своим полкам, он сказал:
— Я когда садился, был злой. Устал, раздражён. Хотел, чтобы мир дал повод для раздражения. А мир решил меня обнять.
— И вас это тоже раздражает? — спросил я.
— Чудовищно.
Дни текли дальше. Меня угощали баранками, сухофруктами, шоколадками. Чай наливали так аккуратно, будто я был дорогим гостем. Я пытался сопротивляться — но организм сдавался. Я ел, спал, смотрел в окно, беседовал, и удивительно — становился спокойнее. Как будто поезд снимал с меня слои человеческой раздражительности, оставляя только мягкость, которой я стыдился.
На пятые сутки подростки решили провести вечер настолок. Они предложили мне присоединиться. Я сел. И почему-то проиграл. И почему-то согласился мыть кружки. И почему-то не почувствовал унижения, а скорее — странное чувство принадлежности к этому странному вагону-тюрьме доброжелательности.
Вечером пожилая пара рассказала историю своей первой поездки. Я слушал, улыбался, задавал вопросы. На шестые сутки мужчина в очках, тот самый, из тамбура, предложил мне:
— Если захотите поговорить ночью — стучите. Я всё равно просыпаюсь и думаю о бессмыслице мира.
Я кивнул. И ведь действительно стучал, когда не мог уснуть из-за того, что всё вокруг было слишком ровным.
Когда поезд стал приближаться к Сибири, меня охватила странная пустота. Как будто меня выпустили из тёплой клетки, в которой я внезапно привык жить. Люди собирались. Проводница помогала кому-то застегнуть рюкзак. Мальчишки махали мне рукой. Пожилая пара сказала:
— Хорошей дороги по жизни.
— И вам, — сказал я. — Берегите друг друга.
Мужчина в очках подошёл, пожал руку.
— Было странно спокойно.
— Чересчур, — ответил я.
— Надеюсь, в следующий раз попадём в вагон с конфликтами. А то слишком сладко.
Я вышел на перрон. Поезд тронулся, колёса забили свой ритм: чух-чух… чух-чух… В каждом ударе слышалось ехидство.
Разочарован? Привыкай.
Я стоял в холоде и смотрел, как вагон за вагоном исчезает в вечерней дымке. И понимал, что самое тревожное путешествие — это когда всё слишком хорошо. Когда вселенная внезапно решает быть мягкой. Когда никто тебя не трогает, и это начинает подтачивать куда сильнее, чем хаос.
РЖД, думал я, ты меня сломало нежностью.
И в этом было больше ужаса, чем я ожидал.
А уже по дороге к вокзальному выходу я поймал себя на мысли, что чувствую ненависть к этому спокойствию. Как будто меня неделю кормили чем-то сладким, приторным, заставляя улыбаться, а я только теперь понял, что зубы сводит. Я ведь ехал сюда за правдой жизни, за шумом, за человеческой кривизной. А получил стерильность, которую можно раздавать на рецепции санатория. Такой порядок не лечит — он выхолащивает. Он делает тебя мягким, как хлебный мякиш, который никто не попросит есть, потому что всем вдруг стали нравиться только корочки.
И стоя там, под серым сибирским небом, я почувствовал злость — ту самую, настоящую, которая делает человека живым. Злость на поезд, на его теплоту, на улыбки, на аккуратность, на людей, которые почему-то решили вести себя лучше, чем обычно, и испортили мне всю антропологию путешествия. Мне нужна была жизнь — шумная, скрипучая, абсурдная. А мне вручили утешительный приз: поездку, в которой никто не напортачил. В которой мир вдруг сделал вид, что способен обходиться без хаоса. Но хаос — единственное, что делает людей понятными. Уберёшь его — останется клуб безликих призраков.
И когда поезд окончательно исчез, я понял, что именно раздражает до колик: меня лишили права пожаловаться. Лишили права быть пострадавшим, писать возмущённые заметки, рассказывать друзьям о том, как меня довели. Но главное — лишили ощущения, что я справился. Потому что справляться было не с чем. И от этого становилось мерзко. Впервые я понял, что тишина — самая бесчеловечная форма пытки. И если уж РЖД решило меня сломать, то сделало это не скандалом, а тишиной — такой ровной, что я до сих пор слышу её, как звон в ушах.