Рассказ Майка Гелприна
И пока еще жива
Роза красная в бутылке,
Дайте выкрикнуть слова,
Что давно лежат в копилке.
Булат Окуджава
1731–1740
Хорош у гостиной сотни купца Петрушки Филатьева дом, что на Ильинке стоит, в Китай-городе. В два этажа, каменный, убранство богатое, одной серебряной посуды три сундука. И двор большой, крепким забором обнесен, а при воротах сторож с колотушкой, в кафтане ситцевом, с нашивками. Во дворе на цепи медведь сидит, лютый, прожорливый, девка Авдотья того медведя сырым мясом кормит.
Под утро, петухи еще не пропели, дверь купеческого дома скрипнула, и на крыльцо малец выбрался. Огляделся и мимо сторожа, мимо медведя шасть неслышно к забору. Поднатужился да и перемахнул его. Постоял, ночную тишину послушал. Шмыгнул к воротам, уголек из-за пазухи достал и на воротах тех вывел:
«Пей воду, как гусь,
Ешь хлеб, как свинья,
А работай черт, а не я».
Звали мальца Ванькой Осиповым, и был он из самых что ни на есть неимущих крестьян, в услужение к барину за долги отданных. Шел Ваньке от роду четырнадцатый год, но ловок и смекалист был малец изрядно, за что и лупил его барин безжалостно. За нерадивость подзатыльниками угощал, за леность розгами охаживал, а за воровство, бывало, батогами березовыми, а то и кнутом.
Вдоль забора господского, в темноте хоронясь, пробрался Ванька к Ильинским воротам. К Посольскому подворью зайцем пуганым проскочил. Между мануфактурными цехами, что граф Апраксин да граф Толстой на том подворье устроили, ужом прополз. И выбрался на Никольскую.
Здесь Ваньку ждали. И не кто-нибудь, а Петрушка Смирной, сын солдата и сам беглый солдат прозвищем Петр Камчатка. Был Камчатка вором, нетрусливым, удачливым, и людей, каких надо, знал.
— Принес? — Ваньку за плечо ухватив, шепнул он.
Ни слова Ванька не сказал, а пояс крученый снял и вору подал. Были в поясе том четыре рубля запрятаны, которые, пока Петрушка Филатьев спал, в ларце лежали.
— Богато, — похвалил Камчатка. — Ну, пойдем, что ли.
У Всехсвятских ворот переждали вдвоем ночную стражу и вниз нырнули, на набережную, к Берсеневскому мосту, который на Москве называли Новым Каменным, а то и просто Каменным, как у кого язык повернется. Построил мост два десятка лет тому ученый старец Филарет по приказу князя Васьки Голицына, что у царевны Софьи Алексеевны в фаворе был. Хорошо строил Филарет, старательно, особенно девятую арку, последнюю — место, которое знающие люди девятой клеткой звали. Под «девятой клеткой» ночи ночевали, питие пили да беседы беседовали добры молодцы, лихие, удалые, в воровском и разбойничьем ремеслах искусные.
— Этот малец со мной будет, — сказал сидящим вокруг костра людям Камчатка. — Под свою руку его беру. Наш малец, свойский. А это Волк, Жузла, — стал он называть прозвища друзей-приятелей, — Замчалка, Лебедь, Медведь, Бухтей, Баран, Шинкарка, Журка…
Начало как раз светать, и Ванька вгляделся в новых знакомцев. Были они большей частью молоды, кто его лет, кто постарше на год-другой. Лишь рябой Бухтей да сам Камчатка выглядели людьми опытными, пожившими. И еще сидел поодаль, насупившись и сгорбившись, совсем уж дряхлый старик, морщинистый, с волосами цвета прогоревшей золы, с носом, как у коршуна клюв, и с глазами черными, чернее ночи.
— Откуда будешь? — спросил у Ваньки долговязый, с подбитым глазом Жузла.
— У барина в услужении со усердием должность отправлял, только вместо награждения несносные побои получал, — прибауткой ответил Ванька.
— На офеньском говоришь ли?
Был офеньский языком особым, тайным, от офеней-коробейников произошедшим, лихим людям понятным и для нужд их сподручным.
— На офене мало-мальски ботаю, — ответил Ванька.
— А товар с безумного ряду на офене чего будет? — не отставал Жузла.
— Водка это.
— А немшоная баня?
— То изба пытошная.
— Ладно. А умеешь чего?
Ванька переступил с ноги на ногу, очи долу опустил:
— Петь могу.
— Да ну? Давай спой!
Ухмыльнулся Ванька, подбоченился, плечи расправил и затянул:
— «Не ходи, мой сын, во царев кабак,
Ты не пей, мой сын, зелена вина,
Не водись, мой сын, со бурлаками,
Со бурлаками с понизовыми,
Со ярыгами со кабацкими,
Потерять тебе, сын, буйну голову».
— Хорошая песня, душевная, — похвалил Жузла, когда Ванька закончил. — Ты ее откуда слыхал?
— Ниоткуда, сам сочинил, — сказал Ванька, и морозом посреди лета его пробрало — от того, как сверкнул на него глазищами старик.
— Кто таков? — спросил он Камчатку, когда добры молодцы один за другим разошлись на работу, воровскую работу, черную.
— Юродивый это, — Камчатка нос опростал и на землю сплюнул. — Родом он с дальних земель: не то немец, не то француз, не то еще какой турок. По-нашенски говорит странно, не всегда поймешь, и себя не помнит. Лет ему, дескать, под триста, а с чего живет, неведомо. Прибился к нам и не уходит, а мы и не гоним.
— А ну, подойди ко мне, — позвал Ваньку старик, когда остались вдвоем. Голос у него был, словно ворон каркал.
Подошел Ванька, стал глядеть в сторону, не в глаза же такому смотреть — боязно.
— Ты песню по правде сам сочинил? — каркнул старик. — Или, поди, наврал?
— Сам.
— А ну, попой мне еще.
Смутился Ванька, не хотел петь, страшный был старик, с глазами черными, как воровская работа. Но отказать не смог почему-то, сам почему не ведая.
— «Бес проклятый дело нам затеял, мысль картежну в сердца наши всеял», — запел Ванька с опаской.
— Хорошо, — похвалил старик. — А вот я тебе тоже кое-чего спою:
«От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне — страна моя родная.
Я знаю все, я ничего не знаю.
Мне из людей всего понятней тот,
Кто лебедицу вороном зовет.
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышней я всех господ.
Я всеми принят, изгнан отовсюду».
— Это чья же песня? — подивился Ванька.
— Моя, — сказал старик и засмеялся, словно филин заухал.
— А звать тебя как, старче?
Старик насупился.
— Я — Франсуа, — просипел он и добавил, помедлив: — «Я — Франсуа, чему не рад: увы, ждет смерть злодея, и, сколько весит этот зад, узнает скоро шея».
Старик с заморским именем закряхтел, закашлялся. Сунул руку в карман ветхого, латаного сюртука, долго шарил там и вытащил на свет божий вещь диковинную, цвета медного, на крендель похожую, только мелкую, с полпальца.
— Знаешь, что это? — спросил.
Ванька замотал нечесаной и патлатой русой головой.
— Это лира, — каркнул старик. — Но не простая — кабацкая, она такая на свете одна всего. Заберешь ее у меня?
— Зачем? — изумился Ванька.
Старик хмыкнул.
— Жить вечно будешь. Если руки на себя не наложишь, сколько захочешь проживешь, без счета.
— Руки на себя накладывать грех, — разозлился Ванька. — Брешешь сам не знаешь чего.
— А ты послушай. С кабацкой лирой бить тебя смертным боем будут — и не забьют. В каменном мешке гноить будут — и не сгноят. Казнить пожелают — не смогут. Слава о тебе будет, как ни о ком другом. Так возьмешь?
Повел Ванька плечами, поежился. Точно ведь брехал старый черт, а не поверить нельзя было. Словно строка из песни, что тот спел, в душу вошла — «я сомневаюсь в явном, верю чуду».
— Ну возьму, — сдвинув брови, сказал Ванька. — И чего с ней делать?
— Чего хочешь, — зашептал старик. — Любые дела делай, с тебя все будет как с гуся вода. Воруй, режь, казни — все нипочем. И песни слагай, у тебя хорошие песни будут. За них и девки станут любить, а дела твои прощать. На, забирай. Только знай: когда устанешь, притомишься так, что сил никаких нет, что все невмоготу, другого ищи.
— Какого другого? — не сообразил Ванька.
— Такого же, как ты да я. Нашего сукна епанчу. Там сам поймешь.
Забрал Ванька у старика вещь медную, диковинную, пощупал, в карман упрятал и спать завалился. А вечером Камчатка его растолкал. С богатой добычей Камчатка вернулся, полный кошель у купца на гостином дворе срезал.
— Выпей, малец, — сказал и чарку поднес. — За упокой души.
— Чьей души? — спросонья переспросил Ванька и чарку принял.
— Старик юродивый, пока ты спал, помре.
Наутро пошел Ванька в Китай-город, к гостиным дворам присмотреться да к господским домам. Только не дошел: попали ему навстречу люди с дома Петрушки Филатьева, сей же момент скрутили и обратно в Петрушкин двор привели. Обрадовался купец, велел платье все с Ваньки скинуть и сечь его нещадно. А как досекли до того, что и ходить Ванька боле не мог, приказал рядом с медведем на цепь посадить и ни того ни другого не кормить вовсе. А сам гостей позвал, чтоб подивились, как медведь Ваньку порвет.
До ночи Ванька к цепи прикованный просидел, а как гости купеческие угомонились да по спаленкам разбрелись, выскочила из дома Авдотья, девка дворовая, и медведю плошку с объедками с господского стола поднесла.
На другой день собрались гости во дворе дивное зрелище смотреть, но медведь Ваньку не тронул, рычал только да пасть скалил. Так вновь ни с чем спать улеглись, а ночью Авдотья опять во двор — с подношением.
— С месяц назад, — скороговоркой забормотала, — повздорил купец с заезжим ландмилицким солдатом.
— И чего? — спросил Ванька, сытому медведю завидуя.
— Цепами солдата угостили, а он возьми да помре. В сухой колодезь его сбросили, куда сор высыпают, там и лежит.
Наутро снова гости во двор выбрались на медвежью камедь глядеть. И закричал тогда Ванька, заблажил истово:
— Слово и дело за мной государево!
Взяли Ваньку в «Стуколов монастырь». Так люди знающие канцелярию тайных и розыскных дел называли, что в Преображенской слободе царь Петр Алексеевич основал. Вздернули Ваньку на дыбу, и что купец недосек, то плетьми исправили. А донос получив, к Филатьеву наведались и из сухого колодезя ландмилицкого солдата вынули. К вечеру поменяли уже Ваньку с Петрушкой местами на дыбе, а наутро доносчика и отпустили, в награду пашпорт ему выправив и десятью копейками одарив.
Путь от Преображенской слободы до Китай-города неблизкий, особенно когда с драной задницей и ноги не держат. Нанял на дареные деньги Ванька извозчика, с ветерком доехал. И с того дня загулял.
Не ходи ночью, прохожий, по Москве по каменной. И днем остерегись. Бродит по улицам московским Ванька-вор со товарищи. Все, что видят перед собой, себе забирают, а кто отдать не согласный, того палками уговаривают, а то и гостинцем — билом на подвесе, что на кистенище ясеневом.
— Все воруют, — учил Ваньку, в царевом кабаке сидючи, Петр Камчатка. — Наш брат — это еще что. Купцы крадут, бояре воруют, князья грабят и разбойничают, не чета нам. Раньше светлейший князь Алексашка Меншиков обозами воровал, теперь курляндский граф Эрнстишка Бирон старается. Одна только царица-матушка Анна Иоанновна не ворует, да и то потому, что ей без надобности.
Воровское дело — кабацкое. Удалому добру молодцу дом иметь постыдно, богатства наживать зазорно. Добычу воровскую не в ларец кладут, ее в кабаке прогуливают. Здесь пристало и в карты играть, и совет держать, и с девками любиться, и от полиции прятаться, благо кабаков на Москве множество великое.
Выдумщиком оказался Ванька, да еще каким. Такие дела затеивал, которые друзьям его доселе и во снах не снились. К придворному доктору Ерлиху, что у самого Кремля жил в доме каменном, императрицей ему пожалованном, ночью впятером в окно залезли. Пока сундукам да ларцам раструску делали, Ванька в спальню к доктору сунулся, где тот в срамном виде с непотребной девкой лежал. Расстроился Ванька сильно от зрелища такого и одеялом доктору срам прикрыл.
В дом боярина Татищева на Варварке добрым молодцам никак невозможно попасть было. Великим забором тот дом обнесен был. Где во дворе сторожей поставил, боярин от досужего люда таил. Тогда купил Ванька на рынке курицу, в щель забора того протиснул, и, когда от кудахтанья переполох поднялся, в ворота заколотил.
— Пустите, — взмолился, — люди добрые, курица сбежала от меня, окаянная, словить надобно.
Той же ночью в гости к боярину вся Ванькина артель явилась. Сторожей связали и сундуки обухами потрогали.
К попу Елистрату, соседу купца Петрушки Филатьева, Ванька один залез. Но нашел лишь попадьи сарафан да долгополый кафтан. Сарафаном Ванька побрезговал, а кафтан впору ему пришелся. Стал с того дня Ванька попом рядиться. По московским улицам, рогатинами по ночам заставленным, простому люду хода нет, а батюшке — с дорогой душой.
Год прошел, другой минул, выбился Ванька из обыкновенных крадунцов в коноводы. На Москве о новом атамане поговаривать стали. Дескать, крикнет кто по ночному времени «Когда мас на хаз, так и дульяс погас» — лучше сразу добро отдать, по-хорошему. «В дом ваш войду, фонарь враз потухнет» крик тот означает. То Ваньки-вора присловица, а что за фонарь такой, то неведомо. Может, и жизнь хозяйская потухнет, с Ваньки станется.
Кабацкую лиру Ванька пуще глаза берег. На себе носил, а как собирался в ночной «заход», в землю прикапывал. Старик, под мостом померший, из головы у него не шел, но кого ни спрашивал Ванька, никто о старике толком не знал. Зато песни хорошие складывались. Бывало, соберутся добры молодцы, добычу ночную поделят и давай Ваньку уламывать, чтобы спел. Тогда подбоченивался он, шапку ломал и говорил людям так:
— Писано в кабаке, сидя на сундуке.
А когда притихали все, заводил:
— «Не былинушка в чистом поле зашаталася,
Зашаталася бесприютная моя головушка.
Бесприютная моя голова молодецкая!»
Пять годов минуло, на Москве Ваньке прискучило. Собрал он шесть молодцов и на Волгу за собой увел, в понизовую вольницу, к атаману Мишке Заре. Много славных дел натворили там: с десяток гостиных дворов навестили, дюжину ярмарок покурочили, полсотни торговых стругов от товара облегчили. А уж сколько сундуков кованых распотрошили да кошелей очистили, то числом не счесть.
Ловили Ваньку не раз. И боем смертным били, и стул на шею вешали, чтоб, пока плетьми секут, не ворочался, и в казематах морили без одежки и впроголодь. Не забили, не засекли и не уморили. Бежал из-под стражи Ванька — когда служивых подкупая, а когда так. А как матушка-императрица Анна Иоанновна помереть изволила, на Москву вернулся. Елизавета Петровна на трон уселась, надежа-государыня, переметнулась империя великая с немецкого уклада да саксонского нрава на исконно русские. А вместе с ней и Ванька переметнуться решился.
1741–1749
Всю осень рыскал по Москве Ванька, воров да разбойников проведывал, кто где жительство имеет, на ус наматывал. В кабаках часами сиживал, людей слушал, сам помалкивал. На таможенную заставу наведался, что да как с приезжими купцами делают, выспросил. А под Новый год явился в Сенат и у рейтара, что у дверей службу нес, поинтересовался:
— Кто на Москве наибольший командир?
Тем же вечером притопал Ванька на Воронцово поле, к «наибольшему московскому командиру» князю Кропоткину, и челобитную тому подал. Изумился князь, прочитавши, глаза протер и прочел по новой.
— Так ты, значит, вор? — спросил князь.
— Я не вор, не тать, только им под стать, — прибауткой ответил Ванька. — Но воров знаю. И разбойников. И лихоимцев. Где кто нахождение имеет ведаю. Не только в Москве, а и в других местах. Посему ради государыни нашей желаю всех этих людей дерзких искоренить, а для того предлагаю себя в сыщики и доносители.
Тем же вечером приказал князь надеть на Ваньку солдатский плащ, чарку водки ему поднести и отправить в сыскной приказ.
Сняли с Ваньки в сыскном приказе пристрастный допрос. Признался он в мошенничестве и воровстве, а разбои и смертоубийства отверг. Князь Кропоткин, при том допросе присутствовавший, Ваньке поверил. Велел дать под его начало четырнадцать человек конвоя и подьячего, чтобы лиходеев изловленных подушно записывать.
Той же ночью прошелся по Москве Ванька, словно дворник с метлой. В Зарядье взяли два десятка воров с атаманом Медведем, бывшим Ванькиным дружком. В доме дьякона у порохового цейхгауза три дюжины лихоимцев взяли. В татарских банях — полтора десятка беглых солдат с фальшивыми паспортами. На стругах в устье Яузы — бурлаков с товаром, что без пошлины провезли. У Москворецких ворот на «печуре», квартире воровской, — Бухтея с Лебедем и с ними три десятка разбойников.
— Ванька? — опешил, дружка бывшего увидав, Бухтей. — А ты как здесь?
— Берите его, — велел Ванька конвойным.
— Каин! — хрипел закованный в кандалы Бухтей. — Каин же ты, Ванька!
С того дня стал Ванька Каином, а в бумагах величать себя велел «доноситель сыскного приказа Иван Каинов».
Новая жизнь для Ваньки Каина началась — жизнь вора на должности государственной. Года не минуло, как в силу Каин вошел. Нет от него спасу ни ворам, ни лиходеям, ни фальшивым монетчикам. Все прошлые деяния Сенат Ивану Каинову за усердие его простил, а потом и особый указ издал — «для ведома о славном сыщике московском и оному вспоможении».
Дом в Зарядье у Мытного двора себе Ванька нанял. Особый флигелек велел пристроить к нему, для отдыха. Бильярд во флигельке поставил и столы для игры в зернь да в карты. День-деньской гуляют у Каина, деньги шулерам проигрывают, с которыми Ванька в дружбе.
Левой рукой хватал лихих людей Ванька Каин, в темницы сажал, пытками пытал, клещами ноздри рвал и на каторгу провожал. Правой — разбой чинил, воровство разное, лихоимство, мздоимство и мошенничество. Хочешь торговать в Москве без опаски — плати пошлину не в казну государственную, а в лапу Каину. Хочешь лихой жизнью жить — проси Каина и подношеньем его уважь. Хочешь от добрых молодцев оборониться — Каин поможет, он добрым молодцам всем знакомец.
Хорош собой Ванька Каин, ростом высок, волосами рус и бородой кучеряв. А как начнет в кабаке песни свои петь, заслушаешься:
— «Побывал бы я, добрый молодец, в каменной Москве,
Только лих-то на нас, добрых молодцев, новый сыщичек,
Он по имени, по прозванью Иван Каинов:
Он не даст нам, добрым молодцам, появитися,
И он спрашивает пашпортов всё печатных;
А у нас, братцы, пашпорты своеручные,
Своеручные, пашпорты — все фальшивые!»
Дружбу с новыми людьми Ванька Каин свел. С секретарями и подьячими полицмейстерской канцелярии он стал теперь не разлей вода. Текут копейки и рублики у Каина между пальчиков, в карманах мужей государственных оседают.
Нет больше для Ваньки ничего невозможного. Девку Авдотью, что выручила его от медведя, встретил — ларцом, полным золота с жемчугами, одарил. Из Троицко-Сергиевского монастыря тот ларец привезли, пока Каин со старой знакомицей в кабаке бражничал. Дом в Зарядье, за шесть рублев в месяц нанятый, на другой сменил — на свой дом, купленный, в Китай-городе, из окон кремлевские башни видно. Две светлицы в доме, стены персидскими коврами завешаны, печь кирпичная, пол каменной лещадью выстлан, а спаленок да чуланов вообще не счесть. Во дворе конюшня стоит, рядом лавка, где денно и нощно ренским вином торгуют, пиво из бочек цедят, а кому невмочь, того и водочкой привечают.
На Рождество влюбился Ванька. В девку Арину влюбился, отставного сержанта Ивашки Телегина дочь. Пришел свататься. Не с карманом пустым пришел, богатых подарков с собой принес. Отказала Арина Ивановна, не пожелала замуж за Каина. Не стал долго Ванька раздумывать, а заплатил умелым людям два алтына серебряных. Написали те на девку донос, будто помогает она фальшивым монетчикам. Тем же днем взяли Аришку Телегину в сыскной приказ, угостили плетьми и каторгой стали стращать. А наутро Ванька явился.
— Пойдешь за меня? — спросил.
На Масленицу свадьбу сыграли, и приказал Ванька людей кормить от пуза, поить допьяна и веселить до упаду, задаром все. У Мытного двора масленичные горы устроили, с плясками, с представлениями скоморошничьими. Неделю народ на Каиновой свадьбе гулял.
Любили Ваньку на Москве, легенды о нем слагали. И ненавидели — тем же временем. Ножи в него совали, из ружьишек палили, в кулачном бою извести старались — все не впрок. Не брали Ваньку ни пуля, ни сталь, ни кистень, ни кулак молодецкий. Отлежится — и пойдет себе лихоимствовать. В силу кабацкой лиры Ванька свято уверовал, и все ему нипочем стало. А как с попом Кондратием поговорил, человеком ученым, книжником, так и вовсе страх потерял.
— Франсуа Вийоном того человека звали, — отец Кондратий сказал. — Был он бродягой, вором и душегубцем французским. В темницах не раз сидел, казни ждал. Не дождался — миловал его ихний король. А куда Вийон под старость пропал и в какой земле помре, то неведомо.
Ваньке Каину то как раз было ведомо. Сложенные Вийоном баллады повторял Ванька нараспев, подобно тому, как богомольцы молитву читают:
— «Глухой меня услышит и поймет.
Я знаю, что полыни горше мед.
Но как понять, где правда, где причуда?
А сколько истин? Потерял им счет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Не знаю, что длиннее — час иль год,
Ручей иль море переходят вброд?
Из рая я уйду, в аду побуду.
Отчаянье мне веру придает.
Я всеми принят, изгнан отовсюду».
— Я всеми принят, изгнан отовсюду, — сказал Каин, явившись в Сенат. — Помощи и защиты прошу. Пишут на меня злые люди письма бранные, оклеветать и опозорить хотят. Потому как знают, что под корень их изведу и спуску никакого не дам.
Месяца не прошло, как указ из Сената в сыскной приказ пришел: «Ежели кто из содержащихся колодников или впредь пойманных злодеев будет на Каинова что показывать, того не принимать и им, Каиновым, по тому не следовать. Ежели в Москве случай допустит ему, Каинову, помянутых злодеев ловить и в той их поимке будет требовать от кого вспоможения, то в таком случае всякого чина и достоинства людям, яко верноподданным ее императорского величества, в поимке тех злодеев чинить всякое вспоможение».
Великую силу указом этим набрал Ванька Каин, никакой управы на него не стало. Любого Ванька продаст и купит, а надо будет — по новой продаст.
— Кто на Москве наибольший командир? — люди спрашивали.
— Известно кто, — другие люди отвечали, знающие. — Выше Каина командиров на Москве нет.
1750–1755
Долго в России запрягают, да быстро ездят. Добралась и до Петербурга слава о делах Каиновых, до самой государыни-матушки Елизаветы Петровны. Две сотни доносов и челобитных в Тайной канцелярии десять лет томились, пока на свет божий выбрались. И приехал в Москву с указом генерал-полицмейстер Татищев Алексей Данилович, человек страшный, в покои императрицы запросто вхожий, а главное — мзду не берущий, честный.
Взяли Ваньку Каина в кабаке, где он с полюбовницей гулял, и пытать стали с пристрастием. Неделю Ванька рот на замке держал, но не выстоял, запел и знакомцев своих одного за другим сдавать стал. И прокурора сенатского Щербинина сдал, мздоимца, и графа Шереметева, разбойника, и советника Воейкова, на все руки мастера. А людей попроще полторы сотни назвал. И судей, писарей, секретарей сыскных, и дружков своих лихих, и учителя Камчатку в воровской реестр занес.
Трое суток Алексей Данилович Татищев признания Ванькины читал, коим несть числа было. А как прочитал, в гневе едва не велел Каина запороть, но одумался и отписал в Петербург, императрице. Для изучения дел Каиновых потребовал особую комиссию учредить.
Четыре года комиссия та сыск чинила. Четыре года Ванька в каменном мешке просидел, а плетей, батогов и кнута столько отведал, что на десятерых хватит. В темнице и песню сложил, самую свою знаменитую, которую люди потом по всей России пели, и в городах, и в деревнях, и в острогах:
«Не шуми, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати!
Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти,
Перед грозного судью — самого царя.
Еще станет государь-царь меня спрашивать:
— Ты скажи, скажи, детинушка, крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
Еще много ли с тобой было товарищей?
— Я скажу тебе, надёжа, православный царь,
Всю правду скажу тебе, всю истину,
Что товарищей со мной было четверо:
Еще первый мой товарищ — то темная ночь,
А другой-то мой товарищ был булатный нож,
А как третие товарищ — то мой тугий лук
А четвертый мой товарищ — то мой добрый конь,
Что рассыльщики мои-то калены стрелы.
Что возговорит надёжа, православный царь:
— Исполать тебе, детинушка, крестьянский сын!
Что умел ты воровать, умел ответ держать,
Я за то тебя, детинушка, пожалую —
Середи поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиною».
К смертной казни суд приговорил Каина. К колесованию с последующим отсечением головы. Ванька, как приговор услыхал, смеялся. А с дружком своим Шинкаркой, которого заодно с ним к колесованию приговорили, об заклад бился, что не бывать тому.
Заклад тот Ванька выиграл. По представлению юстиц-коллегии Сенат приговор смягчил. Выжгли Каину на лбу слово «вор», ноздри вырвали да на каторжные работы в Рогервик навек сослали. Только век тот коротким вышел. Пропал однажды ночью с каторги Ванька Каин, сбил кандалы и ушел невесть куда. С тех пор не видали его нигде.
1912
Июльским вечером, когда городок Спас-Клепики, что в Рязанской области, изнывал от жары, а лошади осатанело гоняли хвостами мух, забрел в кабак «Семь тополей» нездешний старик. Страшный был старик и уродливый, с ноздрями драными и грязной повязкой поперек лба. Половой хотел было его шугануть, но в глаза глянул, заробел и отступил в сторону. Что-то нехорошее в глазах стариковских было, черное что-то плескалось.
— Водки, — просипел старик, усаживаясь за стол.
Подпер подбородок дряблой венозной рукой и стал смотреть на кудрявого светло-русого паренька с бумагой в руке. Был паренек изрядно нетрезв и на ногах едва держался.
— Поэт, — объяснил прилизанный официант, поставив перед стариком запотевшую стопку с прозрачной жидкостью. — Стихи читать будет.
Старик кивнул и стал подносить стопку ко рту. Но не донес, потому что нетрезвый паренек читать начал:
— «Бывало, пятерых сшибал
Я с ног своей дубиной,
Теперь же хил и стар я стал
И плачуся судьбиной».
С полчаса старик, позабыв о родимой в стопке, слушал. Потом поманил паренька к себе. Сунул руку в карман видавшего виды латаного пиджака, долго шарил там и вытащил медный значок затейливой формы.
— Знаешь, что это? — спросил старик и, не дождавшись ответа, просипел: — Это лира, но не простая, кабацкая, она на свете одна такая. Заберешь ее у меня?
— Зачем? — изумился паренек.
Старик хмыкнул:
— Жить вечно будешь. Если руки на себя не наложишь, сколько захочешь проживешь, без счета. Любые дела делай, с тебя все будет как с гуся вода. Воруй, режь, казни — все нипочем.
Паренек расхохотался.
— Резать и казнить мне только недоставало, — отсмеявшись, сказал он. — Чудак ты, старик. Ступай отсюда.
— Казнить тебя никто не неволит, — насупился старик. — Ты, главное, стихи слагай, у тебя хорошие стихи будут. За них и девки станут любить, а дела твои прощать. Так возьмешь?
Паренек стал вдруг очень серьезным.
— Ты кто такой, старик? — спросил он.
— Какая тебе разница. Считай, что Иван, родства не помнящий. Последний раз предлагаю. Возьмешь?
Паренек тряхнул кудрявой головой.
— А давай, — сказал он бесшабашно. — Вечно жить, говоришь, буду, если руки на себя не наложу? Ну-ну. А тебе никогда не хотелось наложить на себя руки?
Старик закрыл лицо ладонями.
— Много раз, — глухо сказал он. — Да вот не сумел.
Эпилог
Его пошатывало. Он едва стоял на ногах.
— И тебе в вечернем синем мраке часто видится одно и то ж, — бормотал он, и ему было страшно, отчаянно страшно, потому что эти строки он уже написал:
«И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть».
Он ухватился за цоколь уличного фонаря, чтобы не упасть. Нашарил в кармане затейливую, отливающую медью диковину. Долго, пытаясь удержать взгляд, смотрел на нее. Размахнулся, собираясь запустить ею в темноту. Не смог, уронил руку.
— Я не вор, не тать, только им под стать, — вслух сказал он и побрел в ночь.
Шел 1925-й год, смутный год, нехороший.
Рассказ опубликован в журнале "Русский пионер" №120. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".