Найти тему
Журнал "Лучик"

Жена и её художник

Чтобы понять значение слова "провинциальный", нужно сперва тридцать лет прожить в маленьком городе, а потом двадцать в большом. Другие способы наверняка тоже есть, но я знаю только этот. Дамы, простите, сейчас будет чуточку физиологично. Надеюсь, у вас не сильно развито воображение.

"Провинциально" – это вот когда лежишь однажды в ванне, и гаснет свет. Лампочка перегорела. Ты поначалу дёргаешься вставать и, капая со всех мест водой, что-то делать ("надо же что-то делать") – как прилично всякому нормальному человеку, но... Вдруг понимаешь, что не хочешь капать, а хочешь продолжать лежать. В воде, в темноте.

И продолжаешь лежать. В темноте то, что мы называем чувством времени, начинает меняться. Вода остывает, но тебя это устраивает, ведь ты остываешь вместе с водой, у тебя отрастает хвост, твое море налито в берега, и ты физически, затылком и хвостом, ощущаешь его конечность.

Море конечно – и оттого уютно. Такой же уют ты ощущал ребёнком, когда смотрел фильм «Расмус-бродяга», там Расмус и Оскар бродяжничали в небольшой стране, где на дорогах стояли ворота, обозначающие границы частных владений, их надо было открыть, чтобы пройти, а потом закрыть за собой; ворота символизировали конечность мира и небесконечность пути. Странствие Оскара и Расмуса от этого выглядело игрой, а если игра – значит ты маленький, и тебе уютно.

Вот это ощущение границ – чувство пределов мира и его соразмерности твоим возможностям – и есть провинциальность.

Позже, наезжая на родину из столицы, у которой пределов нет (они есть, но ты пока ещё слишком мал, чтобы их вообразить и почувствовать), я испытывал странное ощущение – сродни тому, которое испытывает подросший ребёнок, которому вещи, казавшиеся прежде большими, начинают казаться маленькими. Мне же, наоборот, казалось, что всё вокруг осталось прежним, а я вырос, и мне теперь всё подвластно, любая мысль, любое, извините, свершение. Как говорил Гамлет, «поместите меня в скорлупу грецкого ореха, я и оттуда буду править миром». Но – только оттуда и будешь. Возвращаясь в большой мир без берегов, снова делаешься обычным и уязвимым.

Наверное, ограниченное пространство (физическое или ментальное) дарит нам чувство защищённости, а чувство защищённости дарит покой, а покой дарит уверенность в своих силах.

Говорят, провинциалы "пробиваются" за счёт того, что в больших городах для них всё чужое и они отмобилизованы, – может быть. А может быть, ещё потому, что не умеют соизмерять масштабы представившихся возможностей и наличествующих способностей. Там где человек "культурный" начнёт рефлексировать (могу ли я, магнолия), провинциал – бац, и сделает, "слабоумие и отвага". Тут, правда, работает "математическая ошибка выжившего": мы знаем только о тех провинциалах, у которых всё (вернее, что-нибудь) получилось, а о тех, у которых "не получилось", не знаем, и кажется, что их нет.

Не помню, говорил ли я об этом с женой. Наверное, говорил. Настя существо редкого вида – коренная москвичка. Мне как-то никогда в голову не приходило, что этот её рассказ с названием-парафразом из чеховских "Трёх сестёр", один из первых, слегка ещё ученический (слишком много фабулы: автор пока не ощущает границ рассказа и норовит рассказать роман) про меня. А это, вероятно, во многом так.

Всего она написала... сколько, рассказов пять, шесть? С каждым взрослея и на глазах превращаясь в писателя; последний, недописанный, о враче, был в черновиках особо хорош. Обычная женская история – ребёнок, проблемы, кастрюли, другой ребёнок и муж всё съели. Как там якобы говорила Цветаева?

"Пока не научитесь все устранять, через все препятствия шагать напролом, хотя бы и во вред другим - пока не научитесь абсолютному эгоизму в отстаивании своего права на писание - большой работы не дадите"?

Настя не научилась – не захотела учиться. Но, конечно, если бы не она, автор этих строк закончил бы, как герой её рассказа. Она вынесла меня на себе, вытащила волоком, как санитарка раненого бойца. Не будь Насти, не было бы и достославного журнала "Лучик". Говорят, главное произведение женщины – её дети. Это правильно. Но не только дети. Не забывайте про мужа.

Конец предисловия.

Из Москвы

Высоченный свод перекрытий над путями Казанского вокзала, так поразивший его когда-то, поражал и теперь. Неужели, прожив семь лет в Москве, он так и остался жителем маленького городка, круглящим глаза, словно дикарь, при виде яркой консервной банки?

Утробный лязг и осторожное шевеление стальной гидры под ногами вывели его из состояния задумчивости. Платформа за окном дрогнула, медленно поплыла перед глазами последняя полоса вокзальной земли. Что видел он на прощание? Неуместно радостных провожающих, трусящих по вечно пятнистому, заплёванному семечками перрону, переполненные пивными банками урны, грязных и настырных московских голубей, пёстро и безвкусно одетых приезжих. Загорелые провинциального вида парни с огромными клеёнчатыми баулами тягали своё добро с лёгкостью цирковых атлетов. Один из них попытался харкнуть на засаленную спинку голубя, но тот вовремя шарахнулся в сторону, обнаружив под крыльями ослепительно белое тело. Кусочек вязкой слизи шлёпнулся на асфальт, пропал на секунду под чьей-то подошвой и опять появился, чтобы увековечиться новым грязным пятном.

В тот самый момент, когда тронулся поезд, Растопшин окончательно почувствовал, что уезжает навсегда. До этого «навсегда» звучало  риторически, отвлечённо, а теперь вдруг придавило, не оставив от него мокрого места. Он был теперь тишина с пустотой. Неужели и впрямь всё? Впрочем, он ещё будет проезжать через центр и окраины, увидит изнанку московских дворов, обсаженных высоченными тополями, эстакаду Третьего кольца, до отказа забитую разноцветными автомобильчиками, сфотографирует в памяти силуэты сталинских высоток и лужковских небоскрёбов, плавящихся под жёлто-серым солнцем, но уже не сможет окунуться в тягостное марево московского лета. Стальной вагон – территория, запертая на замок, выхода нет. Выхино, час пик. Сколько людей толпятся на платформах в ожидании электричек, и все изнывают от зноя, усталости, противоестественной близости чужих тел, но на самом-то деле, и это так очевидно, страдают от недостатка возможностей. 

Когда-то давно, таким же погожим летним днём Растопшин приехал в Москву. Он уже не был наивным школьником с открытым от восторга ртом и понимал, что встречать с оркестром  здесь не будут. Ему было под тридцать, вместе с ним в то утро в столицу  приехали ещё пара сотен, а может, тысяч таких же, как он, дебютантов. Он уже знал, большинство из них вернётся домой ни с чем, ему рассказывали – один приятель прожил целый год в Москве. Но Растопшину повезло. Он сходу нашёл работу по профилю и снял комнату в большой светлой квартире дома на Фрунзенской набережной. Это был роскошный мастодонт эпохи героического прошлого, классический пример большого стиля советских времён: лепнина, высоченные потолки, плафоны из резного стекла, гулкое эхо шагов и неуютная прохлада в отделанном мрамором парадном. Ходила легенда, будто в доме этом обитал дух Кагановича, и, когда в полной тишине Растопшин поднимался по лестнице, ему казалось, что это правда.

Светлая комната стоила дорого, но в ней была дверь, ведущая на крышу корпуса, и он остался. Оттуда весь город был как на ладони. Растопшин проводил там почти всё свободное время – вытаскивал кресло, подключал ноутбук, наливал себе чего-нибудь не очень крепкого и, да здравствует лето, наслаждался жизнью. Торчал в Интернете или читал какую-нибудь ерунду, а то и просто загорал, наблюдая за цветением оранжевых кругов в закрытых глазах. В общем, жил, паря над Москвой. И вот тогда-то, давным-давно, полулежа  на размякшей от жары крыше, глядя на плывущие по реке теплоходы, на едва ползущую половинку Чёртова колеса, на трубы и дома, тающие в желтоватом смоге, он вдруг остро почувствовал, что его мечта сбылась. А мечтал он – сидеть вот так же на веранде какого-нибудь уютного парижского кафе, попивать прохладное вино да печатать в свой ноутбук что-то похожее на литературу. Он ясно понял тогда – эта крыша и есть его Париж. А ещё он знал теперь, что другого Парижа не будет, в одну реку не входят дважды, но так было хорошо, так верно всё, что плевать он хотел на настоящий Париж, на реку, на завтрашний день. Да, он приехал сюда ради этого, и это стоило всего!

Впрочем, «Париж» довольно скоро повернулся к нему сначала боком, а потом и вовсе задом. Забавно, но свою первую квартирную хозяйку он помнил и теперь. Это была немолодая, плотно сбитая тётка, с крепкими икрами и монолитным, как бетонная конструкция задом, всегда одетая в тёплые шлёпанцы и ситцевый халат времён соцреализма. Растопшин тогда по наивности принял полноту за доброту, а выцветший халат за скромность, но уже на следующее утро с изумлением узнал, что забрызгал зеркало в ванной, не успев там побывать, а главное, унёс к себе только начатые спички. Ему, конечно, следовало бежать прямо тогда, но, он, деревенский дурак, рассчитывал понравиться, мобилизовал всё своё жалкое провинциальное воспитание мальчика из приличной семьи, извинялся, кланялся: ему казалось, что жильцы такого исторически значимого дома – наследники лучших людей прошлого, пусть и советского, – не могут оказаться жлобами.

Едва истёк первый месяц проживания в легендарной сталинке, как Моржиха (такое имя дал он в итоге хозяйке) подняла квартплату. Тогда же выяснилась одна забавная деталь. Она вела дневник наблюдений, куда записывала все его проколы –  варку макарон днём в сопровождении горящей лампочки, забытый однажды свет в уборной и, главное, у Растопшина постоянно был включён в розетку ноутбук, даже ночью! Потом он вспомнил, как несколько раз она заглядывала в комнату поздно вечером, когда он работал, бормотала что-то невнятное и исчезала, в общем, он был пойман с поличным. Все попытки объяснить, насколько скромны потребности компьютера, разбились о непрошибаемое: «Молодой человек, я свой ум ещё не прожила!»

Терпел он, как оказалось, не зря – вскоре Моржиха уехала в Крым. Чтобы уберечь от вражьих посягательств стиральную машину, телефон, фен и посудомойку, она упаковала вилки этих агрегатов в мужские носки, сверху навертела целлофановые пакеты и опечатала культи пластмассовыми пломбами с номерами. Впервые в жизни ему пришлось стирать свою одежду в тазу и, к своему удивлению, он обнаружил, что это тяжкий труд.

Конечно, в остальном он жил как султан: на работу прогуливался пешком – двадцать минут по самому сердцу родины – и он попадал в симпатично отделанный офис небольшой телекомпании. Там у него имелось уютное рабочее место в отделе техподдержки вместе с четырьмя мирными компьютерными червями. И это в то самое время, когда другие, понаехавшие со всей страны, торговали разнообразной дрянью в переходах, горбатились за копейки в супермаркетах, ютились по двадцать душ в однокомнатных квартирах, и вообще, прозябали как могли. Нет, это было не о нём.  Да и ехал Растопшин не за куском хлеба с маслом, как многие. Его отчаяние было иного рода.

Между прочим, там у себя в Вольске, он кое-что оставил. Просторную двухкомнатную квартиру с видом на густую липовую крону летом и  снежную равнину футбольного поля зимой, неплохую по местным меркам зарплату, позволившую досрочно выплатить кредит за стиральную машину для матери, привычку жить в маленьком городке и ещё – прошлое.  Благополучное детство, унылое отрочество, мучительная юность, институт – филиал областного – светлое пятно, а потом офисы мелких фирм с большими названиями, коллеги, утомительно похожие друг на друга, одиночество, одна и та же дорога домой. Вспоминать особенно нечего, ждать – тоже. От этого и бежал. От скуки, серости. От тупого прожёвывания жизни.

Впрочем, потом, когда он, уже плавясь в котле огромного города, звонил домой и врал, что у него всё хорошо, а родные отвечали, что у них тоже, он знал: это – правда. Именно она тогда и держала его на плаву. Многое он был готов простить за неё своему городку: семечки, пиво, тупость, чудовищно одетых и накрашенных девушек, тротуар в ямах и рытвинах, мусор... Но то были эмоции, плохой советчик, а жить следовало умом, и желательно своим. И он жил.

Новый этап начался сразу после возвращения Моржихи с курорта. Растопшин ожидал, что хозяйка, как всякий отдохнувший человек, размякнет и подобреет, но получилось ровно наоборот. Едва переступив порог, она потребовала внести квартплату за текущий месяц и, не помыв даже рук, отправилась проверять свои пломбы, антресоли, шкафы и ящики. Кряхтела, залезая на стулья, что-то бормотала себе под нос и рылась, рылась...   А он вспоминал Раскольникова и воображал, как душит мерзкую бабу, обдирая коричневые папилломы на её жирной шее. Он ещё не знал, что предаваться мстительным фантазиям в доме «процентщицы» ему оставалось совсем недолго. Утром, когда он как шут гороховый скакал на одной ноге в прихожей, зашнуровывая ботинок, Моржиха сунула ему под нос какую-то бумагу.

– В договоре написано: задерживать оплату не имеете пра-ва! – отчеканила она.

Момент был выбран удачно: времени для объяснений у него не было, да они и не требовались: тот факт, что невозможно отдать деньги человеку, находящемуся за тысячу километров, роли не играл.

Надо было раньше думать! – крикнула хозяйка в спину сбегающему по лестнице Растопшину и захлопнула дверь.

На этом дискуссия окончилась. Уплаченный залог за месяц вперёд Моржиха вернуть отказалась. Видно поиздержалась «на югах».

Он так ошеломляюще быстро лишился своего Парижа, что даже не успел огорчиться. Две ночи промыкался в зале ожидания на вокзале и уже собирался восвояси, как вдруг один из левых работодателей, обрусевший араб, предложил пожить в офисе у своего приятеля, где имелись душ и диван. Гостеприимство нужно было отрабатывать в свободное от основной занятости время. Он, естественно, согласился.      

Вначале жизнь в «казённом доме» казалась почти безоблачной – здесь некому было шпионить и капать на мозги. По дороге с работы, он покупал банку консервов, хлеб и бутылку пива, принимал душ, ужинал а потом уже садился отрабатывать барщину. Вставал из-за компьютера среди ночи с ощущением песка в глазах, падал на скрипучий кожаный диван и почти мгновенно проваливался в сон. Иногда силой удерживал себя в сознании на несколько минут, чтобы помечтать о возмездии. Увы, даже такая программа-минимум, как порча дверного замка Моржихи при помощи клея и спичек, была недостижимой утопией, ведь месть – блюдо для праздных и неленивых. К тому же успокаивала мысль о собственном врождённом великодушии. Засыпать с ней было приятно, и в глубине души он чувствовал – всё у него сложится хорошо, пусть не сразу. Иначе и быть не может.

Очень давно, когда он был ещё совсем маленьким, родители отвезли его в деревню к бабушке с дедом. Отвезли «погостить» да и оставили на целых четыре года. Старики были ещё крепкими, а отец с матерью учились, работали, нянчиться с маленьким Растопшиным им было недосуг. Как любой нормальный человек, вытолкнутый из привычного мира, он очень скучал на новом месте, каждый день плакал, отказывался есть и упорно боялся деда – его огромного роста, суровых седых бровей и уродливых, с толстыми линзами очков. Один раз даже попытался бежать: спрятался в сенях под тулупами и просидел там целых два часа – потому, правда, что заснул. Бедная бабушка уже отчаялась приручить капризного внука, но тут без церемоний и сюсюканий за дело взялся дед. Как-то, после очередного протестного демарша за столом, он привёл онемевшего от страха Растопшина в свою мастерскую, дал ему кусочки фанеры, кожи, проволоку и клей, и показал, как из них можно сделать кораблик.

Самому смастерить, оказывается, можно было многое – человечка, самолёт, машинку и танк, благо в мастерской имелся любой нужный материал. Занятый делом, Растопшин на удивление быстро успокоился и вскоре буквально поселился в пропахшей канифолью и папиросной горечью мастерской. Дед устроил его с комфортом – принес мягкое колченогое кресло, списанное из сельского клуба, приладил к своему столу маленький верстачок и, самое главное, открыл для него все свои «сокровища». На широких деревянных полках в облезлых жестяных банках из-под зубного порошка, монпансье и чая хранились гвоздики, шурупы, подшипники, обрезки  резины, свёрла. Всё это Растопшин мог трогать с условием осторожного обращения и обязательного возврата на место.

Как упоительно было устраиваться в кресле с ногами, наваливаться грудью на стол и так, полулёжа, обтачивать, резать, клеить или просто смотреть, как работает дед. Яркий свет лампы выхватывал из мрака мастерской его крупные, грубые от деревенской жизни руки да поблескивающие латанные изолентой очки. Дед осторожно тыкал паяльником в желтоватый смоляной огарок, из которого вырастала густая белая струйка дыма. Извиваясь в световом поле, она поднималась вверх и исчезала в безразмерной темноте мастерской. Припой маслянисто плавился под раскалённым жалом паяльника, и живая ртутная капелька послушно замирала на положенном  месте.

По профессии дед был электротехником. Со всех ближайших сёл тащили к нему чинить всякую всячину – транзисторы, приёмники, телевизоры, а то и просто плитки и утюги. Он не всегда жил в деревне. Приехал с семьёй в Нижегородскую глушь в начале пятидесятых с северных поселений, куда был сослан ещё до войны после того, как арестовали прадеда – петербургского инженера-путейца. С тех пор на родине он не был ни разу – крестьянская жизнь самая что ни на есть оседлая – хозяйство крепко держит на месте. Умер он здесь же. Где похоронены родители так никогда и не узнал. После его смерти дом сразу продали. Всё, что удалось спасти десятилетнему Растопшину – пара облезлых жестянок с шурупами и гайками. На крышке одной из них  было написано «ВСХВ», а на другой, светло-зелёной, – «Мятный». В обеих в пятидесятые продавался зубной порошок. Банки эти до сих пор хранились в одном из ящиков письменного стола. «Сокровища» из них куда-то подевались.

Никогда больше Растопшин так не улыбался из глубины своей души, как тогда, в детстве, просыпаясь под неподъёмным ватным одеялом в сухом тепле  натопленного дома. А улыбался оттого, что накануне снова заснул в мастерской, наблюдая за медленной паучьей работой деда. Он никогда не помнил, как его переносили на кровать. Может быть потому, что граница сна и реальности растворялась, ведь тогда он был счастлив не только во сне.

Теперь каждое утро его будила  уборщица-таджичка. Она приходила в восемь и молча, с невозмутимостью индейской женщины, принималась за мытьё полов и кружек. Однажды, едва продрав глаза, Растопшин почти автоматически поинтересовался: «Как там на воле?». Вопрос касался погоды. С минуту уборщица простояла, не двигаясь, как варан, потом ещё сильнее согнулась, звякнула ведром и продолжила надраивать полы. Упорствовать не имело смысла. Приход Глухонемой Скво, как он называл её про себя, был сигналом – пора ему выметаться. В половине девятого появлялся из своей бытовки охранник – пожилой отставник, крепко, по-мужски, жавший ему руку, а в девять первые работники. Сталкиваться с ними ему, бездомному приживале, совсем не хотелось, хотя кое-кого он всё же успевал лицезреть в непосредственной близости от особняка. Так, ничего особенного, невыспавшиеся офисные рабы в голубых и розовых рубашонках с портфельчиками и папочками,  да хмурые, броско одетые девушки, курящие на ходу.

Между тем, бытовая мелочь, на которую вначале своей бездомной эпопеи Растопшин не обратил внимания, начинала всё сильнее подтачивать  душевные силы. Каждый вечер его запирали в помещении фирмы до утра, и если в будни это значения не имело, то в выходные сводило с ума. На дворе стоял тёплый московский август, а он сидел под плесневелыми полуподвальными сводами старинного особняка, глядя, как изредка мелькают в окне под потолком обутые в сандалии ноги свободных людей. Пошёл второй месяц, как его бытие заполняли исключительно работа, душные недра метрополитена и трудовой ночлег в подземелье. Угнетал даже не идиотизм положения, при котором пропадал смысл жизни в столице, а неопределённость насущного.

Однажды утром охранник попросил его немного задержаться. Зачем, было примерно ясно – на днях закончилась его компьютерная повинность. Безуспешно разгладив мятую на животе майку, Растопшин уселся ждать на всё ещё тёплый от собственного тела диван. В начале одиннадцатого, когда он уже порядочно опоздал на основную работу, мимо в облаке дорогого парфюма наконец-то прошествовал хозяин.

– Зайдите, –  не поворачивая головы, бросил он на ходу.

За мутным стеклом  двери кабинета, тщательно оформленного под дорогой стиль, человек в модном костюме, выставив на обозрение Растопшина руку с массивными часами, без лишних пауз сообщил:

–  Мы переплачиваем за трафик и это, как мне доложили, из-за вас. Кроме того, есть информация, что вы приносите в офис алкоголь. Свою работу вы закончили, ведь так? 

Здесь Растопшин должен был что-то возразить или согласиться, но, едва он собрался, как на улице раздалось оглушительное кряканье милицейской сирены. Секундной паузы хватило, чтобы понять – вопрос не предполагает ответа.

–  Тем лучше. Тогда давайте попрощаемся. Спасибо.

– Пожалуйста, – по инерции пробормотал Растопшин и вышел. Подхватил стоящую у дивана объёмистую сумку, шагнул на улицу и, в считанные секунды, развив скорость чемпиона по спортивной ходьбе, устремился к метро.

На решение жилищного вопроса остались считанные дни – дольше ночевать тайком в телекомпании он бы  не смог.

Ещё когда его впервые выкинули на улицу, было ясно: нужно снимать квартиру отдельно от хозяев, на паях с компаньоном, однако очевидная простота решения оборачивалась сложностью иcполнения. С трудом выуженные в мутном потоке риэлторских предложений «варианты» мямлили что-то невразумительное и тянули время; пару раз он даже встречался с потенциальными соседями для совместного просмотра жилья, но актуально одетые и подстриженные молодые люди, увидев красноглазого и не очень свежего, «дикого», как он определял себя, Растопшина, больше не откликались. Складывалось впечатление, что все эти алчущие жилплощади  юнцы давным-давно решили свои проблемы и теперь просто развлекаются таким способом в свободное время.

Ольга сама нашла его в бездонных недрах Сети. Только что её приятельница освободила одну из комнат, а платить за обе комнаты ей не хотелось и не моглось. И хотя, Растопшин не жаждал делить санузел с незнакомой молодой женщиной, ему ли было выбирать? Готовый принять любое предложение, он купил в подземном переходе очередную новую майку и, украдкой побрившись в туалете телекомпании, поехал в далёкое Перово.

Дом оказался старой кирпичной пятиэтажкой. Сумрачный подъезд пропах ветошью и кошками, но стоило ему увидеть дверь квартиры – дерматин, перетянутый стальной леской и круглые, ручной выточки латунные цифры 36, сразу стало ясно – он здесь останется. Интуиция в последнее время нечасто навещала Растопшина, и он, помня материнскую надёжность её голоса, обрадовался: близились перемены, спокойная жизнь. Дверь отворила невысокая стройная девушка с веснушчатым лицом. Выглядела она настороженной. Ещё бы, даже не поинтересовалась, кто там стоит. Войдя в тесную прихожую, он хотел было рассмотреть её повнимательнее, но в этот момент погас свет.

С трудом ему удалось извлечь из-под старого, приросшего к потолку, много раз оштукатуренного по краям плафона лампочку с советской ещё маркировкой. Намусорил, понятное дело, испачкался в побелке, пошёл отмываться в ванную, потом сбегал в магазин за новой лампочкой и так с ходу по-хозяйски вписался в новую обстановку, что Ольга даже не спросила, остаётся он или нет. Всё и так было ясно.

С тех пор, как Растопшин приехал в Москву, в поле его зрения преобладали непрерывно дымящие телевизионщицы, изъясняющиеся, как зечки, откинувшиеся с зоны и практичные девушки типа «деловая колбаса» из сопутствующих служб. Ни те, ни другие не удостаивали бесперспективную компьютерную обслугу даже дежурным «здрасьте». Вне стен телекомпании, на ходу, сиюминутное любопытство вызывали томно позирующие в витринах кофеен модницы или садящиеся в дорогие автомобили холёные красавицы, но всерьёз думать о них было глупо. Очевидно, все эти жительницы мегаполиса вели игру своей социальной или профессиональной группы и, как догадывался Растопшин,  в этой игре почти всегда проигрывал человек. Ещё в непосредственной близости от него, в метро, ездили «серые мышки». Эти, зачастую хоть и выглядели симпатично, но воспринимались как часть ландшафта и не тревожили глаз.

Ольгу он узнавал в любой толпе с первого взгляда. Оранжевый шарф с помпонами, намотанный вокруг шеи, цигейковый полушубок, немного растрёпанная коса, – вся она была словно Алёнушка, сошедшая с картинки из детской книжки. Растопшин слабо представлял себе, какими бывают Алёнушки, но, побывав на спектаклях в кукольном театре, где работала Ольга, узнал. В обитом глухой чёрной материей зале он пересмотрел множество сказок, и неведомый дивный мир открылся ему. На первый взгляд ненастоящий, призрачный, но абсолютно реальный для того, кто имел дар проникнуть в него. Теперь, если они шли куда-то вместе, обязательно происходило нечто удивительное. Например, постоянно попадалась по дороге одна и та же собака с голубыми глазами, или старушка, неудачно просыпавшая мелочь в магазине у кассы неожиданно оказывалась ярко одетой девицей. Им ничего не стоило встретить в глуши малознакомых зимних дворов человека в канотье или беременную на коньках. Уроненную в лужу перчатку можно было поднять сухой или найти два билета в театр на троллейбусной остановке. Но самое интересное, если  Растопшин шёл куда-нибудь один, то с ним ничего особенного не происходило. Ольга говорила, что он рассеянный, и дразнила «князь Тугоуховский». «Просто ты всегда смотришь в одну точку, а я по сторонам, как кошка», – говорила она.

А он и впрямь смотрел только на неё. Другие его не интересовали. Весь рабочий день сидел, как на иголках, а под вечер считал минуты до встречи. С замиранием сердца подходил к дому и, если знакомые окна горели – почти до бега ускорял шаг. Никогда в жизни он так усердно не хозяйничал, как в те дни. Сам, по вычитанному в журнале рецепту варил суп-харчо, пылесосил, ходил в магазины и даже помыл окна, но, как бы он ни старался, только когда рядом была Ольга, дом согревался и становился уютным.

– Слушай, как тебе вот это? Сидя за компьютером, она часто читала Растопшину из Интернета чьи-то стихи. Ничего не понимая в поэзии, он отзывался уклончиво. Говорил что-нибудь типа «хорошие», или «интересно». Ольга никогда не спорила и не убеждала, казалось, ей не очень-то и важно чужое мнение, но однажды, после очередного теплохладного отклика, она неожиданно вскочила и заплакала.

– Да это же гениально! Понимаешь, ге-ни-аль-но! Боже мой, неужели ты действительно никогда ничего не поймёшь?

Оттолкнув Растопшина, она выскочила на балкон. Несмотря на апрельский холод, заперлась там и долго не возвращалась в дом. Вытирая слёзы, ОЛьга повернулась к прыгавшему за стеклом Растопшину спиной. После этого странного случая, стихи в их доме больше не читались. «Просто нет настроения», –  сказала она потом.

И всё же в те дни никакие досадные происшествия не могли испортить ему настроения. Недовольный взгляд начальника, вытащенный в метро мобильник, простуда и даже неизменная московская плохая погода перестали существовать. Непрерывной кинолентой крутились в голове отмеренные миллионом шагов кривые улочки и извилистые переулки с неожиданно вырастающими луковицами куполов, бесцеремонно поджатые тротуаром старинные дома, маленькая запущенная квартирка недалеко от старинной усадьбы, рыжеволосая девушка в шерстяном свитере у большого зимнего окна, тёмные хлопья снега в вечернем небе. Он даже не сразу заметил, что их окна к его приходу стали загораться всё реже.   

Цветная плёнка оборвалась внезапно. Он помнил только, как повиновался свинцовому облаку, опустившемуся сверху и смешавшему все краски мира в чёрный. Странно было в одно мгновенье перестать чувствовать себя живым и превратиться в набор функций: спать, не раздеваясь, пить, есть, ходить на работу, забывая запереть квартиру,  ставшую невыносимой. Раскалёнными осколками сидели в памяти её жалкие попытки объясниться, странно изменившееся, уже слегка чужое лицо и то идиотское упорство, с которым он молчал, тут же начав жалеть себя. Дом, где каждая вещь орала о прошлом, ещё вчера их общая петляющая в сугробах тропинка от подъезда до остановки, ненавистная станция метро – всё гнало его теперь туда, где об Ольгином существовании не знал никто. И хотя приближались рождественские каникулы, ждать ещё неделю он не мог. Просто сказал, что в ближайшее время работать не сможет, купил билет и как был налегке сел в дневной поезд.

Домой ему тоже не хотелось. Там ожидала жалкая роль в семейном спектакле «Приехал наш мальчик»: из сочувствия или простоты поддакивающие родители, собственная кислая мина, которую нужно скрывать, а он, конечно, не сможет, пироги, телевизор. Но как только замелькали в густой заоконной синеве полустанки Подмосковья, сердцу полегчало – он правильно сделал, выбрав хотя бы дорогу.

Родной город встретил своего дезертира тишиной и безлюдьем. На площади перед вокзалом дымили выхлопными трубами несколько такси, да мохнатый пёс, держа курс строго по диагонали, пробирался сквозь вязкие барханы сугробов. Высветляя утренние сумерки, пушистыми хлопьями валил снег, через час его будет уже по колено, и здесь, в этой точке облегчение вдруг закончилось, да ещё в голос прорезалось чувство вины перед родителями. Растопшин знал, разумеется, как старики скучают, но пока самого не прижало, так за два года ни разу домой и не собрался, а сейчас, торча болваном среди белеющих снегов, вспомнил к тому же, что едет без подарков. И даже этого не может исправить в семь часов утра.

– Лапуша приехал?

Спросонья, не веря близоруким глазам, мама секунду неподвижно смотрела на Растопшина:

– Лапуша приехал!

В проёме коридора, застёгивая старую рубашку с сыновнего плеча, появился отец. Волосы на его лысеющей голове стояли дыбом, как ковыль в ветреный день. Лапушу задушили в объятиях, осыпали поцелуями. Мама почему-то заплакала. С него стянули куртку, усадили в кухне на табуретку, стали пичкать домашним, спрашивать о разных пустяках и всё трогали за плечи, всё трепали по волосам, будто хотели убедиться – неужели это действительно их родной единственный сын.

С его отъездом квартира изменилась, задышала неявным упадком. По всему было видно – живут здесь стареющие люди, привыкшие к бережливости, вряд ли они когда-нибудь раскошелятся на ремонт – просто будут подмазывать, подклеивать, драпировать. В родительской комнате  бросились в глаза незнакомые аляповатые занавески с оборками и букет плохо сделанных искусственных цветов в хрустальной вазе, а рядом – его одинокая фотография в рамке, как будто бы он умер. В собственной комнате царил нежилой дух. Вещи казались чужими и не интересными, видно он их перерос. Зачем ему, например, все эти диски, аккуратно втиснутые в пластмассовые подставки в виде кубов? Для чего подписка «Техники молодёжи» за уйму лет, пылящаяся на полках? Прослонявшись из угла в угол, не найдя покоя на своём со школьных лет знакомом диване, Растопшин утеплился отцовским свитером и вышел из дома.

Белобрысый паренёк бережно довёз его на ветхом жигулёнке до автостанции. Там Растопшин купил билет на рейсовый автобус, ходивший  до их деревни. Зачем едет, точно не знал. Просто хотелось постоять у бывшего родного дома, увидеть старые яблони-раскоряки, крыльцо, веранду. До посадки ещё оставалось время и он, щурясь на слепящем глаза морозном солнце, представил, как выходит у деревни один. Какая там стоит тишина. Ни одного живого существа не видать, только уютные струи дыма над крышами домов напоминают о жизни, размеренной и тихой. И вот, дыша морозом и покоем, он идёт по главной улице до середины, поворачивает налево, а там – второй дом у колодца. В конце концов, можно ведь постучать, объясниться и попросить войти? На минуту, что в этом такого…

Ну, хорошо, допустим, отворят. И что он скажет? Я тут когда-то жил, разрешите припасть к родному порогу, окрепнуть духом, а то меня девушка бросила? Это если впустят, а если нет? Если за брёхом дворового пса никто его не расслышит да и пошлют подальше? Он сам бы так и сделал. Что если дом снесли и выстроили новый? Во всяком случае, обветшавшую ещё при них с дедом веранду он не увидит точно. И что ему на ложном пепелище этом делать? Пялиться в незнакомые окна на тюли и фиалки? На детские санки у чужого до последнего гвоздя крыльца? Растопшин смял билет и затолкал на дно кармана. И всё же просто взять и уйти сейчас он не мог. Загадал: если номер автобуса даст в сумме чётное число, – поедет, а нет – значит, нет.

Номер оказался нечётным.   

Болтаясь по купеческим улочкам с крепенькими двухэтажными домиками на каменных подклетях, он думал о том, что всё меняется слишком быстро, и всегда почему-то в худшую сторону. Водка, выпитая в станционной кафешке, не помогала, времени всё ещё оставалось слишком много. Так, незаметно он добрёл до берега Волги. В конце декабря река выглядела сплошной снежной долиной. От города до моря здесь было километров девятьсот. Ему, конечно, слабо надеть сейчас лыжи и проехаться по этой широченной стезе до самого Каспия. В поте лица, как заводному, идти день и ночь, останавливаясь только на ночлег. Между прочим, дома есть лыжи, и если их смазать, то вполне ещё можно использовать. Где-то за спиной тихонько скрипнула калитка. Растопшин инстинктивно отшатнулся за облепленные снегом кусты. Из калитки в паре десятков шагов от него вышел человек в белом маскировочном халате. Не оглядываясь, он бесшумно сбежал к самой реке, исчез на несколько минут из вида, а затем такой же трусцой вернулся обратно. «Зачем это он?» – подумал Растопшин. Немного выждав, он спустился к тому месту, откуда только что вернулся человек в маскировке. На снегу ярко желтели глубокие борозды. С полными ботинками снега Растопшин выбрался на дорогу и, не оглядываясь, зашагал прочь.

Предновогодняя столица мало чем отличалась от обычной. За три дня, что его не было никуда не девалась ни слякоть, ни толпы, только, понаставили искусственных ёлок, да иллюминации стало больше. Народ, озабоченный достойной встречей Нового года, мёл с прилавков всё подряд, и лихорадочная суета вокруг залежей жратвы и вещей напоминала сюжет из жизни насекомых. Человечки, отпихивая друг друга, отламывали лакомые кусочки добычи и, часто перебирая ножками, тащили в норы, чтобы  ночью, в условленное время, начать их грызть. Заранее было известно – многие обожрутся в эту ночь, как свиньи, и Растопшин, видя себя вне стада насекомых и свиней, ясно чувствовал свободу от каких-либо обязательств перед этими существами. Незадолго до Нового года, проплывая в толчее на одной из станций метро, в самом суетливом её месте, напротив перехода, он попал в небольшой затор. Люди старались обойти нечто мешавшее. Возникшая толкотня впрочем, довольно быстро разрешилась – цепочка спешащих научилась искусно лавировать, передавая инерцию сзади идущим. Наконец Растопшин увидел причину изменения маршрута муравьиной тропы. Это был мужчина лет пятидесяти в расстёгнутом пальто. Он стоял, оперевшись на фонарный столб. Рядом, на полу лежал большой целлофановый пакет со свёртками и коробками. Открытым ртом мужчина жадно хватал воздух. Наверное, у него был сердечный приступ или что-то в этом роде. Растопшин стал нащупывать телефон, но заметил коробки и передумал.

Дома было пусто и тихо. Уходящий год забрал с собой почти всё, однако кое-какие деньги, чтобы перетоптаться, у него имелись, где жить – тоже, и по большому счёту не было смысла врать себе – будто бы он слаб, бездарен и никому не нужен. Он ничем не хуже других, а даже лучше. Почему это стало очевидно только сейчас? Наверное, просто не было времени оглядеться. Новый год он спокойно проспит, отключив телефон, а утром начнёт новую жизнь. Ту, которой заслуживает.

*  *  * 

Тогда ирония судьбы была ещё неочевидна, а потом… Чем больше Растопшин старался избегнуть «стада», тем сильнее в нём укоренялся. Как прочие, отламывал кусочки, порой отпихивая других. Ему снова стало везти, а времени раздумывать над тем, что происходит, просто не было.

Дом, в котором он прожил без малого пять лет, по обывательским меркам считался  престижным. Это был район на старом Юго-Западе, где добротные дома из терракотового кирпича обрамлённые липами и клёнами, ещё хранили память о временах, когда автомобильных пробок не существовало в природе.

В просторной и уютной квартире жены с видом на Университетский проспект у Растопшина имелся даже собственный кабинет. В нём-то он и провёл последние полтора года супружеской жизни. Идея разделить комнаты возникла из чистой необходимости: Полина устроилась на другой канал, там ей поначалу предложили утренние смены и, чтобы не мешать друг другу, они постепенно пришли к раздельному проживанию: Полине спальня, а Растопшину кабинет. Довольно скоро она добилась удобного графика, но к «общежитию» они так и не вернулись. Растопшин шутил: мол, холостая жизнь засасывает, но в шутке этой оказалась доля правды.

Полиной он когда-то восхищался. Высокая, эффектная, с туго завязанным конским хвостом на затылке, с далеко идущими амбициями, самостоятельная, деловая и умная, она почему-то выбрала его. Для него тогда всё складывалось удачно, и даже потом, когда наступила усталость, он оценил преимущества брака – решался квартирный вопрос и, по правде говоря, без Полины он оставался бы просто перспективным парнем из провинции, а с ней становился полноправным жителем этого мегаполиса.

У Растопшина, разумеется, имелись и другие успехи. Недолго проработав рядовым разработчиком в отделе техобеспечения гигантского концерна, опутавшего паутиной филиалов весь мир, он добился повышения. Ничего особо интересного, делать, правда, не приходилось: основные вопросы решались в главном офисе в Штатах, а здесь требовалось не опаздывать на работу, да вовремя отчитываться. С самого начала он был на хорошем счету – всегда улыбался, мог задержаться, если нужно, а главное, никогда не спорил с начальством, поэтому, когда ему предложили возглавить небольшой отдел,  принял это как должное.

Выгоды нового положения почувствовались сразу – можно было приезжать на работу в полдень, а уходить, когда пожелаешь, но сидел он допоздна, ведь Полина приходила не раньше одиннадцати. Она  нередко возвращалась домой измотанная, раздражённая, иногда даже плакала, но утром, как ломовая лошадь, впрягалась в работу с новыми силами, и было видно: другой жизни ей не нужно. Два-три раза в год они устраивали себе каникулы, ездили за границу, и в Париже он наконец-то побывал. Осталось странное ощущение игрушечности города и непреодолимой реальности себя в нём. Вино, поданное в кафе на одной из горбатых улочек Монмартра, оказалось кислятиной.

Передышки их были короткими, но только они и заслуживали воспоминаний. Всё остальное стало сливаться в сплошную серо-зелёную полосу, ощущалось чем-то вынужденным и тягостным. Впрочем, однажды Растопшин попробовал изменить судьбу, взять быка за рога. 

Шальная идея собственного предприятия принадлежала ему. Товарищ, которого он не терял из вида с момента эмиграции в Москву, согласился делить все печали и радости пополам, и они начали. Через полгода, когда дело стронулось с мёртвой точки, приятель уволился с прежней работы, настал и для Растопшина момент последнего решения – пора было рвать с концерном, но тут-то детище глобализации его переиграло, подложив очередное повышение по службе. Полина, с первого дня  считавшая его затею блажью, выразилась лаконично: «Шило на мыло меняют только идиоты».

Фирма действительно просуществовала недолго. Времени для неё у Растопшина катастрофически не хватало, были, конечно, и ошибки.  И вот, друзья, в итоге оказались на улице,  а он с почётом въехал в личный кабинет, да ещё получил солидную прибавку к жалованию. Перед ними было неловко, но увольняться в разгар карьеры он не мог, как ценник прилипла к нему пресловутая «перспективность».

Но как бы там ни было, он получил то, к чему стремился. Став обладателем отдельного кабинета, ощутил себя человеком иной касты. Когда наблюдал через внутренне окно за подчинёнными, ему казалось, что они не работают, а халтурят или развлекаются в интернете, но ему было наплевать.

Сам он точно так же просиживал штаны на скучных совещаниях и идиотских тренингах, а в свободное от этого время пил корпоративный коньяк с руководством, изображая большой интерес к горнолыжным курортам и фитнесу.

Конечно, Полина не требовала жертв, но как-то само собой было ясно – он должен ей соответствовать, а она непрерывно лезла в гору. К моменту его окончательного отъезда из Москвы командовала самой рейтинговой программой на ведущем канале страны. Растопшин же мечтал взорвать ненавистный филиал концерна вместе с собой.

В редкие минуты искренности  он надеялся на чудесное избавление, на волшебный переворот в жизни, как если бы он проснулся и вдруг почувствовал себя другим человеком. Но время шло, утром, подолгу лёжа в постели, он добросовестно прислушивался к себе, старался нащупать запасной источник жизни, но тщетно. Было ясно, что у него нет сил на решительные меры, как не было их когда-то для мести женщине-монстру с Фрунзенской набережной. Но если тогда, он был просто вымотан работой, знал, что делать и верил в удачу, то теперь, видя монотонную бессмысленность своего существования, растерялся. Менять жизнь было страшно даже не потому, что жалко прошлого, нет, просто непонятно как, а главное – неизвестно, какой она должна быть, эта другая жизнь. Смущала неопределённость. Неопределённый он сам. 

Нередко, улизнув с работы под благовидным предлогом, Растопшин подолгу бродил по улицам, топтал переулки и дворы, заглядывал в вечерние окна, открывающие тайны своих хозяев. Хотелось туда к ним, чужим людям из другого мира, пусть и самого непритязательного, только бы не возвращаться в свой. В этой другой жизни на незнакомых кухнях сидели и ужинали люди, на подоконниках детских комнат бегали в колесе хомячки и росли цветы, в тесных ваннах сушилось на верёвках бельё, в чайниках закипала вода, но главное, за окнами текла жизнь, казавшаяся настоящей и правильной.

Однажды весной, шаркая по серому сухому асфальту в переулках Китай-города, он встретил Ольгу. Это была случайность. Она шла по другой стороне улицы. Шла стремительно, как и прежде, знакомым движением откидывая назад косу. Вокруг её головы светился золотистый шар. С первого взгляда нельзя было понять, замужем она или нет, есть ли у неё дети и вообще, какова её жизнь. Нагнав её, Растопшин заметил, что пальто на Ольге было поношенным, и от этого ему почему-то стало легче. Он шёл, глядя, как мелькают её икры и чуть вздрагивают при каждом шаге плечи, и ему вдруг показалось, что если протянуть сейчас руку, дотронуться до рукава пальто, она повернётся, рассмеётся и бросится к нему на шею, поджав ноги. Он ускорил шаг, потянулся к Ольге, но она, словно почувствовав это, быстро перебежала на другую сторону улицы и скрылась за углом. Растопшина она так и не заметила. Повернув за угол, он оказался на широкой оживлённой улице. Среди русых, чёрных и белых голов не было ни одной золотистой с косой.

Потом он брёл один, слушал в ушах стук её каблуков, и ему казалось, что с ней не всё в порядке, что есть какая-то печальная тайная в её жизни, и что золотистые волосы, кажется, слегка потускнели. А что, если бы они встретились где-то в другой жизни, в других обстоятельствах, – могло ли это всё изменить? Вряд ли.

Поезд всё больше разгонялся, лес за окном начал сливаться в сплошную зелёную полосу. От долгого стояния  в коридоре у Растопшина затекли ноги, и он зашёл в купе.

Попутчицей оказалась женщина с двумя детьми: мальчиком лет трёх и маленькой, наверное, грудной ещё девочкой. Немного смущённый таким соседством, он вытужил добродушную улыбку и, неловко бухнув дверью, сел  поближе к выходу.

Женщина быстро, очень внимательно оглядела его, как видно, оценивая  благонадёжность и, судя по всему, сочла её подходящей. В самом деле, пить водку и буянить он не собирался, более того, посидев несколько минут, забрался на верхнюю полку, чем окончательно доказал свою безвредность.

Покачиваясь в такт движению поезда, Растопшин дремал, а женщина внизу тихо вполголоса разговаривала с сыном, читала ему. Потом была тишина, потом проснулась дочка, заплакала, голосок у неё оказался басовитый и требовательный.

Звякали ложки, что-то лилось, пахло домашней едой, была ещё какая-то суета, о назначении которой он мог только догадываться. Женщина выходила из купе за горячей водой, закалывала волосы, сидя спиной к зеркалу, укладывала детей, вздыхала, сама дремала кое-как за столом, а Растопшин не спал и всё слышал.

А.Е. 2010 год

-2