Начался один из обычных июльских дней. Я прослушал ворчливые жалобы тяжелой калитки. Проходная шевелится и шуршит пакетами. Несколько родственников с передачками, сжимая паспорт, ждут, когда их запишет в большой пыльной книге усатый охранник. Охранник разрешительно улыбается и отмеряет каждому по щелчку турникета.
Я пришел навестить племянника на одном из закрытых отделений детской психиатрии. С проходной все по очереди вываливались в квадратный дворик, неуместно торжественный. Минуя довольно приличную лестницу, широко оскалившую дружелюбную пасть, я ныряю в маленькую сгорбленную арку.
Арка сначала сильно сужала полет воображения, а потом дарила гостю небо и несколько очень старых высоких деревьев (они покрывали сговорчивой листвой пригорюнившихся родственников и взъерошенных пациентов), несколько мощеных дорожек и море назойливого солнца там, куда не дотягивались любопытные ветви.
Дальше - очередь за стеклянной дверью, оглашают состав передачек. Каждый расписывается в своем родительском бессилии на просторах клетчатого журнала. В нем же решалась и судьба – кому посещение, а кому прогулка. Вот и я росчерком пера подтвердил, что готов нести целых два часа ответственность за племянника. Но на большее не гожусь.
Из двери в палаты то и дело вырывался запах, по-человечески густой и бессовестно откровенный.
- А мой с 9 этажа распахнул окно, он там ангела увидел, хорошо, я успела.
Не первый раз ведь лежим.
-А мы -первый. И что, ничего нельзя сделать?
-Что сделаешь? Выписывают таблетки, потом все по новой.
Я подумал, что самый циничный способ подавить порывы души- засыпать ее фармой. Но интуитивно мне было ясно, что многие юные обитатели больничных пещер, прежде чем улететь в психоз, сами пытались купить себе освобождение от несовершенства по рыночной цене за грамм, выгребая сэкономленные на школьных обедах гроши. Выбирали болезнь к смерти вместо болезни к жизни. Купить недорого избавление от страданий и одиночества- чревато расплатой, как все противоестественное и недозволенное. Такие сделки пахнут серой и заключаются на крови.
Заветная дверь выплюнула наконец моего племянника в компании потертого санитара.
- Они обращаются с нами плохо, но этот нормальный,- прошипел на ухо племянник, когда мы скользнули во двор. Кстати, украли мой шампунь, точнее не выдали. А когда меня выпишут, ты узнавал?
Я узнавал. Но ведь, как я уже говорил, будучи единственным опекуном, я в этих стенах расписался в своем бессилии, согласился, что в нашу жизнь пришло нечто совсем иное, и я ничего об этом не знаю. Выпишут, когда сочтут безопасным. Как хочется тому, у кого забрали руль, представлять, что он может хоть как-то влиять на маршрут. А ведь и я не могу ухватиться за руль и еду как пассажир.
Я заметил, что на нас несется девчонка лет пятнадцати, срезав угол у спортплощадки. Подскочила и хлестко вложила в ладонь моему племяннику многослойную бумажку.
-Вот тебе записка,- с восторгом объяснила она.
Племянник, озираясь, спрятал бумажку в карман, и мы продолжили шагать среди стен, деревьев и решеток, как будто новый круг обещал открыть что-то такое, чего мы и не видали. Каждый шаг стартовал предвкушением и обрушивался на дорожку весомым разочарованием, отзывался одиночеством в тех, кто проходил мимо. Мы говорили и говорили, но оба знали, что пока еще не можем быть откровенными и дойти словами туда, где встретимся душами. И все равно мы шагали и разговаривали, пусть и вокруг самого важного, самого страшного, пусть в обход, но мы были здесь.
Я помнил, что на латыни ребенок будет infans, что буквально означает- лишенный дара речи. Тот, кто не может говорить. Называть мир и присваивать его. Там, где невозможно выразить и запрещено обмениваться, там, где сложно говорить- появляются тайные коды и секретные записки. Жизнь прорывается сквозь распорядок, запреты и даже дрожащим непослушным пальцам и мыслям, засыпанным антидепрессантами нового поколения, диктует слово за словом свой манифест. Этих записочек множество, они ходят с отделения на отделение, словно все здесь давно знакомы. А впрочем, и правда знакомы, учтены и замурованы одинаково, в один голос кричат из бумажных рупоров, тщательно свернутых для секретности, о том, что живое в них остается и летит от сердца к сердцу как самый драгоценный и бесплатный подарок, с доверием и трепетом тайны.
Ребята говорят. И каждая записка- неотступная просьба о разделенности и любви.
Я прочел с разрешения племянника записку, пока тот ходил в туалет соседнего корпуса, уютный и с дверным замком, что, конечно, в больнице- роскошь.
В записке был стих. Про собачку, которую загнали в рамки, чем очень ранили, и, хотя она живая, стали поедать ее сердце. И она- полутруп. То есть живая, но вместе с тем и мертвая. Эпитафия.
Я загрустил. Сложно остаться живой среди тех, кто сделал из тебя вещь. Удобную, послушную, не выходящую за рамки. Что такого они сделали? И сколько безнадежной неуслышанности в этом детском обвинении. Детской обреченности. Такой яркий образ – тень непроявленной ярости. Не проявится, пока будет говорить в обход.
Там, где я не могу сказать прямо, но мне жизненно важно говорить- рождаются образы. Лишенные дара речи. Infans. Немые, задушенные трагические монологи, достойные как минимум Эсхила, ну, Расина, на худой конец, не меньше. Любовь и смерть. Смерть и жажда любви. И поход, детский отчаянный поход за любовью несмотря на угрозу смерти.
Я хотел закричать: я здесь, я тебя слышу, и я люблю тебя.
Однажды откликом на этот детский стих придет смелость назвать зло злом. Назвать прямо, а не в обход. Кто-то поможет произнести: « Мама, мне страшно, когда ты унижаешь меня. Очень больно и одиноко. Папа, мне страшно, когда ты пьяный. Мне страшно, когда учитель орет, и тошно от душного запаха голубцов из столовой, и хочется отсюда сбежать. » Тогда образ станет не нужен. Кто-то, кто знает имя зла и может бесстрашно назвать, кто умеет встретиться с болью, страхом, страданием и выдержать. Кто-то такой же- из отправлявших послания тайной почтой.
Пока что…в этих стенах на клочках бумаги разгуливала неудобная правда, которую каждый шифровал в меру сил. И записки прятали очень тщательно.
В конце прогулки племянник попросил привезти ему блокнот и ручку. Я улыбнулся сердцем. Догадки верны. Возможность истечь словами бесценна, когда рамки запрещают говорить. А рамки запрещают. И бывает, что мы даже не видим прутья решетки, которые проросли нам вовнутрь. Только вот и на них повисают гроздьями слова. Пусть он пишет, прячет и скрывает столько, сколько нужно, пока не поймет, что я такой же молчаливый писатель. Знаю, однажды придет время поговорить. Я смогу назвать свое имя, когда нужно будет ответить за его одиночество, за украденную безопасность или незамеченный талант. Назову и признаю, разрубив узлы отрицания. Откроюсь навстречу детской реальности без оправданий и отговорок, потому что важнее вернуть ему ценность, чем продолжить дрейфовать на обломках своих иллюзий. На мне остановится болезнь. Только заговори, я не смогу заговорить за тебя.
Сочно шлепнув рука об руку со встречным мальчишкой, племянник стряхнул меня с перины высоких мыслей. Он спросил:
- Сколько там минут? Опаздывать нельзя.
Прощаемся. Стыдливо и будто бы случайно обнимаем друг друга, как бы понимая, что искренние объятия лучше отложить до более радостных дней. Знаем, как сильно предстоит скучать. Молчим про это.
-Если я буду плакать, решат, что не выздоравливаю, и оставят еще дольше,- разумно пояснил мне племянник.
Растерялся, что сказать.
Смотрю на него с восхищением, точно на новенькую свежерожденную вселенную, которая пока что припрятала сама себя.
Отпускаю вселенную и любуюсь, как он заправски протиснулся в зевок тяжелой двери, компактно упакованный для больничной среды. Припудренный, с нужными габаритами и гибким бочком. То, что надо. Только с запиской в глубоком кармане.
Снова ныряю в арку, теряя на несколько секунд чувство неба. Толкаю железную калитку, как будто сворачиваю надгробную плиту. Она стонет мне вслед. Медлю на асфальте, щурюсь, не решаюсь покидать роскошный чертог больницы, растягиваю послевкусие встречи и продолжаю слушать свое сердце, которое так и воркует за грудиной.
Я тоже долго молчал. Даже с самим собой. О страхе, о смерти, о бессилии. Об одиночестве. О гневе. О своем заточении, которым отзывался на этих ребят.
Я опустился на скамью. Ветерок прохладой дразнил пальцы. Пошевелил гравий подошвой. Гравий покряхтел, пошуршал. Жесткой рукой я разомкнул железный обруч и забористо вдохнул солнечного света. Мне намного больше лет, а я беру блокнот и начинаю писать, плести словами едва заметную исподнюю сеть, и ловить свою Тень, ощущая мужество честно встретить ее.
Тихо приближается вечер, шурша войлочными тапками по больничному коридору. Солнце стекает остывшими пучками на траву. У меня заблудились слова, я устал упаковывать их, и они рассыпаются, как порванные нити янтарных бусин. Один день июля, лохматый и разобранный, прожит, приколот буквами и засушен в свернутый бумажный кулек. Кто-то пронесет его в кармане до палаты и спрячет под матрас, чтобы в сумерках дойти по чернильным следам туда, где обретают дар речи Ты и Я.