«О, блажен ты, несущий в себе не демона, но фею. Когда следую я за тобою, ты ведешь меня в земли райские. Печали мои — ничто. Лохмотья мои становятся халатами шелковыми. Ноги мои обуты и более не гудят, и не кровоточат. Легка голова моя — О Райский Цветок! О Райский Цветок!»
старая арабская песня.
«Когда европеец утомлен, он взывает к алкоголю, дабы восстановить силы; когда радостен он, он думает о вине, которое может дать ему еще больше радости. В подобной же манере китаец воркует со своей «белой леди» — маковым цветком. Индиец жует бханг, а западно-африканец ищет упоения в коле. Для йеменского араба, кхат — счастье бедняка, его «райский цветок» — это нечто большее, чем все вышеперечисленное для своих почитателей. Это не наркотик, что вызывает сон, но стимулянт, подобный алкоголю; зеленый кустарник, что растет на холмах во влажных почвах. Вдоль дорог, ведущих к нескольким арабским городам, в самих этих городах, можно увидеть, как несут на себе верблюды к рыночным площадям или к местам свадебных церемоний мокрые, роняющие капли, листья этого куста. И бедняки, и зажиточные одинаково жаждут и восхищаются им. Они говорят о нем как о «силе для слабого», «воодушевлении для унылого», «гонителе печалей и чрезмерной опеки». Все, кто может себе это позволить, покупают и жуют его; бедняки на анну, богачи на рупию. Попрошайка, когда удается выпросить кхат или же украсть, даже и тот счастлив.
Из американского консульского доклада.
Уж давно разлился рассвет над изнуренной жарой чашею и склонами низины Магга, в которой лежит Ходейда. В центре города массой перевернутых вверх-дном чашек и коробок, окруженных кольцом из зелени и смотрящих на море, располагались дома и улицы, а промеж них, да и в них самих, – торговцы местные и пришлые, занятые трудами дня насущного. Аль-Хаджадж, кухарь, чье торговое место находилось близь мечети на публичной площади, уже расставил свои горшки и кастрюли над огнем, вымыл блюдца, протер весы, вымел лавку и сбрызнул ее водой. Его жиры и масла очень прозрачны, специи благоухают, он лично стоит за кипящими котлами, готовый обслужить покупателей. Подобно ему и торговцы хлебом, орнаментами, одеянием, выставили все товары, какие имели предложить. Несколько верующих уже прибыли в мечеть помолиться. Поднимая пыль по худо выметенной улице, с которой еще не вычистили со вчерашнего дня мусор, наемные повозки зажиточных жителей волочились вдоль дороги по различным поручениям. То и дело на дороге появлялись местные в ярких или мрачных одеяниях, кто-то живо интересовался делами, другие в унынии, ибо жизнь предлагала не многое.
В своей убогой, крытой плетенкой лачуге или хибаре, более похожей на заброшенное ослиное стойло, на окраине города замечен Ибн-Абдуллах. Попрошайка, никчемность, проситель милостыни у мечети, бывший водонос и продавец табаку в Мекке и Медине, откуда его изгнали много лет назад за вымогательства и фальсификацию своих товаров; теперь ему стало совсем худо, и не было средств поправить дела, да и поздно уж. К чему пытаться, когда ты стар, слаб и потаскан, а жизнь не предлагает ничего лучше, чем немного еды да место для ночлега, и лишь иногда, покромя еды удается отведать лучшее и наилюбимейшее из всех земных блаженств – кхату — этого верного друга бедняка? Кхат, куда больше чем еда или питье, томил в нем жажду. А вот как кхат ему доставался — загадка . У него не было ни единой анны чтобы, утолить свои нужды, даже ни единой пайсы!
Да, обозревая нынешнее свое положение, Ибн-Абдуллаху казалось, что он вот-вот кончит свой путь земной у последней черты. Дела у него давным-давно пошли насмарку. Родившись в гористом районе рядом с Ходейдой, в маленьком селении Сабар, на землях которого растет превосходнейший кхат, который отец его когда-то его возделывал, а мать ему в том помогала, Ибн-Абдуллах попутешествовал по дальним землям то там, то здесь, по всей Арабии и не только, зарабатывая на жизнь чем придется: обычно, жульничеством. Какое-то время довелось ему работать скотником в бедуинском отряде, он даже женился на «дочери племени», но неугомонность и жажда новизны превозмогли, он, как раз вовремя, пренебрег женою и с той поры стал скитаться. Оттуда в Джидду – порт, где приводнялись суда с пилигримами из Египта и центральной Африки, шедшие в Мекку и Медину — к местам рождения и упокоения Пророка. Приторговывая безделушками и священными реликтами, водой, табаком, фруктами и снедью, порою, не брезгуя плутовством, а то и грабительством, в конце-концов он попал в сети духовных судей — кади — как Мекки, так и Медины, приспешники коих, как следует надавав ему по спине и ногам, выслали его прочь, приказав никогда не возвращаться. Снова испытав на себе тяготы в голой пустыне, он пристал к каравану, посетил Таиф, Тарабу и Манхву, и узрев, сколь нудна жизнь в этих крохотных городишках, решился отправиться к югу, вдоль побережья Красного моря к старой доброй Ходейде, где вот уже дюжину лет он влачит жалкое существование, сказывая байки, приторговывая табаком – когда удается достать подешевке — или предлагая верующим фальшивые сувениры религиозной тематики. Так и состарившись в подобных трудах, за банальностью своих повествований, собственной всем известной нечестностью и никчемностью, ныне он был слаб, беспомощен и действительно близок к бесславному концу.
Этим утром ему вспомнилось, что было время, дни были ярче, а сил было больше, когда он мог себе позволить вдоволь и кхата и еды. Ай! Да, среди пережитого были отличные деньки, уж несомненно! Даже у Рашида — старика, плотно пристрастившегося к кхату, или Аль-Хаджаджа —кухаря,— которого и доселе можно видеть допоздна засидевшимся в своей лавке в окружении подушек, ковров и чатти с водой, рядом с неизменным наргили заряженного щепоткой тлеющего кхата, покуда его жена с дочерью из окна над лавкой слушают, как Аль-Хаджадж с друзьями, покуривая, или жуя зелье, пускаются в рассуждения —не было столько кхата и еды, сколько было у него. Аллах-свидетель, в те времена все было по-другому! И у него бывали девушки, излюбленные местечки в лучших мабрациях, где лился свет и трогали душу превосходные песни и танцы. Он пел сам, аплодировал другим и припоминал роскошные авантюры с лучшими из них. Ай!
Но нынче дела не шли; даже и близко не так хорошо, как в прошлом. Теперь он был уже очень-очень стар, вот и вся причина. Его кости болели и стонали. Непристойная репутация за все прошлые грешки — Иш-Аллах — не хуже чем у миллиона таких же как он — преследовала по пятам. К несчастью, здешние тоже узнали (а все из-за лживого, поганого языка этого носильщика, Тарбулы,— чтоб ему отсохнуть!— которого он знавал в Мекке) , что в Мекке и Медине его секли палками за то, что нечистым торговал табаком, подмешивая высушенный козий да верблюжий навоз, продутый ветром и чистый. В Таифе же, куда он отправился из Мекки, Файраз, бывший караванный охранник, знавший его прежде —пес — чтоб кости твои иссушило солнце — как-то припомнил, что в Мекке его посадили в тюрьму за то, что продавал воду из водяного коллектора, выдавая ее за воду из священного источника в Джазире. Все так; тогда он был очень стеснен; негде было развернуться; дела шли неважно, но сильна была его тяга к кхату.
Но с тех пор он постарел и ослаб, а все его попытки вести честную жизнь отплатились ему худо. А вот его тяга к кхату возросла, тогда-как способность хоть как-то на него заработать — ой, да хоть бы в милостыню получить – уменьшилась. Здесь, в Ходейде, его слишком хорошо знали (увы, даже слишком хорошо), да и куда уж теперь подашься-то? Если морем, то миль триста до Адена,— места славного и щедрого,— как говаривали, но как ему туда добраться в таких-то летах? Ни один капитан его не возьмет. Его бросят в море словно крысу. Он ведь уже умолял не раз, и отовсюду гнали его поганым словом. А в Джидду, откуда тысячи молельщиков отправлялись в Мекку – это полных пятьсот миль на север — он возвращаться не осмеливался. Хотя, там его дела уж точно бы шли получше, без сомнений: верующие подавали щедро… но вот если поймают его в землях Великого Шарифа… Нет; в Ходейде были свои преимущества.
Он поднялся, и без омовений, попластав свое слабое тело в направлении Мекки да поправив изорванные лохмотья на чреслах и плечах, подготовился к приближающемуся дню. Томясь голодом, не еды, однако, он желал, а кхату, хоть сколько-нибудь листиков этого зеленого, сочного, живительного растения, дабы им восстановить силы свои и благодушие, и способности в целом. О, Аллах, будь у него хоть малость, хоть пригоршня, его мысли о жизни были бы куда более сносными. Возможно, хоть и слаб сейчас был голос его, ему бы даже удалось рассказать пару баек окрестным ленивцам, и тем заработать праведную анни. Да и попрошайничать было бы больше смелости — лгать и стенать пред лицом верующих. Разве не бывало такое прежде? Когда был кхат, то и он делался таким же, как любой другой: столь же молодым, столь же перспективным. А нет — и он тот, кто он есть – слабый и потасканный старик.
Когда он наконец двинулся по дороге, ведшей в город к публичному рынку и мечети, неметеной, по обеим сторонам которой тянулись одноэтажные, без окон мазанки бедноты, мысли его уже были заняты истовым поиском того места на рынке, где торговали кхатом; рынок находился совсем рядом с общественной площадью позади мечети, похожий на ананас купол которой виднелся перед ним все четче, возвышаясь над низенькими крышами. Так уж повелось, что и одиннадцати часам дня, петляя по узкой дороге перешейка, появлялись из глубины несущие свой сочный груз верблюды. Вот он их уж видит, слышит их колокольчики, они широко шагают, перекрикиваются их погонщики, а вот и зеленая трава, влажная и сладкая, бодрящая, сваленная в вязанки на верблюжьих спинах! Как же хорошо была ему знакома вся процессия их прибытия: огромная скала за городскими воротами Джидды бросала благодатную тень, два маленьких загорелых полицая уже готовы взыскать с каждого воза таможенную пошлину и выдать квиток, две огромных животины, отдыхая, подле крытой худой соломой, низкой харчевни, ищут, где бы перехватить хоть сколько-нибудь пучков травы, покуда их господа вошли внутрь, чтобы сделать несколько расслабляющих затяжек из хуббука (кальяна), да испить кишры, или простокваши. Здесь же и ватага вездесущих юнцов — засланцев от купцов со всех городских базаров; они тоже снуют вокруг навьюченных животных, в надежде если не выдернуть листик-другой, то хоть взглянуть оценивающим взором на содержимое плотно стянутых вязанок, чтобы потом доложить, сладок ли и свеж тот или иной груз.
—Что, мой ковасджи, каков нынче у тебя кхат? На какой животине лучший-то? Прижимал ли какой из погонщиков водицу в пути? Завянет ведь.
Коли узнают оборванцы всю правду о товаре — получат от купцов базарных обещанные деньги. Но босоногий полицейский немедля разгонял их прочь. Подкрепившиеся погонщики уж выходят из харчевни, клян по бабушке проклятых наглецов, и небольшой караван вновь пускается в путь, уходя вглубь рынка.
Но сегодня он слишком слаб, чтобы дойти так далеко, хотя воздыханиями да многими молениями за здравие погонщиков, он, как знать, может и мог бы заполучить листик-другой у достопочтенных погонщиков, , однако, он решил идти прямо на рынок. По дороге, особенно когда стал приближаться к зажиточной части города и ему стали попадаться двуконки зажиточных жителей города, он, не сдерживаясь, стал взывать не то к Аллаху, не то к самим Небесам: «Ради Всевышнего! Помилуйте мя!Да прибудет время райское для Вас бесконечным, господин!» Но ни кто не соизволил бросить ему ни единой пайсы. Вместо этого, как только в нем опознавали неравного по положению – ибо н ничем не отличался от прочих низкого положения – тут же отворачивали глаза или отвечали: «С дороги прочь, попрошайка никчемный! Знай свое место, собака!
Когда же достиг он рынка, – бедняга не удержался от того, чтобы не миновать похотливым взглядом поблескивающие горшки и блюдца в лавке у Аль-Хаджаджа, - на прилегающем базаре все уже знали о приближении нагруженного желанной зеленью каравана, и из темени лавок, доселе безмолвной, то и дело стали вырываться веселые выкрики. Улицы наполнились пением и весь поток тощих фигур направился в одном направлении. Как и сам Ибн-Абдуллах, все эти люди тоже шли на рынок за кхатом, только были несколько лучше чем он готовыми для подобного случая — рупий да анни уж не пожалеют на эту столь нужную и восхитительную траву! Повозки-тикка огалдело тарахтели мимо, гхарри-возницы то и дело щелкали кнутами, заломив тюрбаны набок; тут и там всполохами красок пестрели одежды богатеев, торопящихся отхватить самые лакомые куски; шлепали по земле подошвами сандалии из ориксовой кожи, неслись откуда-то обрывистые звуки тамтамов. Верблюды подходили все ближе, рынок наполнился беспокойной, вопящей толпой. Поднялся совершенный бедлам, но был бедлам полон веселья и добродушия. Ибо кхат, дай только волю, ослабит любое лихо, утешит всякое стенание, затмит всякую слабость человеческую.
Не имея денег даже на то, чтобы купить хоть жалкий стебелек, Ибн-Абдуллах, однако же, не смог сдержаться от соблазна заглянуть туда. Неужели не подаст какой верующий из сострадания? Аллах Всесильный, быть того не может! Дело случая – как знать! Глядишь, попадется какой незнакомец или заезжий – глядишь, да и откликнется кто на его молящий взгляд, протянутые руки, на его выражение смиренного отчаяния, которое так мастерски у него получалось, да бросит ему хоть анни, а то и целую рупию – ведь срабатывало же! А вдруг кто-то увидит, что уходит старик с пустыми руками, или же как стоит он за воротами, моля о милостыне, покинутый и забвенный, да и бросит ему сладкий листочек или веточку истинной благодати!
Но нет: в этот день, как и в предыдущий, и как до того, Ибн-Абдуллаху совершенно не повезло. Что это – рука самой Судьбы? Неужто Аллах и в самом деле совсем его покинул? Среди счастливой суеты, пред его собственными глазами, сей райской сладости стимулянт взвесили на весах и обложили государственной пошлиной —долгия лета тебе, о, Эмир! А потом, поделенный на восхитительные связки толщиною в человеческую руку, груз приготовили к распродаже. Ах, как же красивы эти вязанки, сколько же в них прелестного наслаждения… … стойте же, торгаши, прекратите! Гордые торговцы в тюрбанах и рубахах стали возводить вокруг небольшие станины и трибуны, готовясь пустить свой товар с аукционов – каждую вязанку по своей цене.
—Мин кам! Мин кам! – кричал Хаджи. Хаджи, сын Додоува, которого Ибн-Абдуллах столько раз видывал здесь за своим ремеслом. Взяв в руки пучок кхату, Хаджи размахивал им поверх тянущей к нему руки толпы.
—Сколько? Сколько дадите за сей райский цветок, за этого носителя счастья, избавителя от хворей всяческих? Чист как взор девственницы! Он как пчела на цветке! Вдохните же аромат скорее! Он…!
— Вот бы купить! – вздохнул тяжко Ибн-Абдуллах! – Вот бы купить! Хоть бы подал кто ну хоть веточку!?
— Одна анни! (два цента) – выкрикнул бойко и презрительно кто-то, прекрасно зная о святотатской нелепости подобной цены.
– Ах, подлец! Ах ты ничтожный, презреннейший клоп со спины больного верблюда! – злобно ответил продающий. – Да отрастит мой нос себе бороду, коль не стоит сей пучок по меньшей мере пары рупий!
—Бисмилля! Да не стоит и пары рупий весь товар в твоем годоне[1], презренный будмаш!
-Ах, псина! Ах ты врун! Люди, зачем верите тому, у кого нет ни единой анни на собственное удовольствие? Вы, знающие себе цену и имеющие рупий вдосталь,гляньте! Узрейте, как зелен, да как свеж!
Вот выступили из толпы Аль-Хаджадж – кухарь – и Ахмед – ковроткач и купили на рупию каждый. Тем временем Ибн-Абдуллах, положившись во всем на милость толпы, от которого все только презрительно отмахивались, лишь грустно взирал на происходящее. У других торговцев пучки тоже не залеживались стремительно меняя владельцев: купил Чуди — пекарь, Азад Бахти — цирюльник, Изз-Аль-Дин торгующий текстильной мелочевкой, и так далее, покуда в течение часа весь кхат не разошелся, и место опустело. На земле остался лишь мусор, ошметки стеблей да омертвелые листья, за которые еще поторгуются в свое время харджисы – торговцы растопным хворостом, дворники, падальщики да нищие. Будь у него теперь несколько пайс, или даже анни, ему все равно никто не позволит унести с собой больше одного-единственного стебелька, уж очень многие и многие дни обманывала его удача. Среди всей этой сутолоки, где столько людей знали и его самого, и о его вожделенном стремлении, никто даже на миг не остановился и не предложил ему хоть одну веточку. Он был так же убог как всегда, только еще более чем обычно мучим голодом и жаждой.
Ну а когда место опустело окончательно, и на земле не осталось ни листика, ни стебелечка, Ибн-Абдуллах, обессиленный, медленно подался к привычному месту – под сень одной из шести колонн, которые облагораживали вход в мечеть (и где привычно собирались попрошайки), чтобы в преклоненной мольбе ко всякому входящему и уходящему просить, дабы не забывали те священных наставлений Пророка, и «воздаяли родственникам своим должное, и беднякам и путникам». В полдень он, вместе с остальными, вошел и помолился, ибо хотябы здесь он был желанен, но, увы, мысли его были далеки от предписанных пяти ежедневных молитв, от утренних и вечерних омовений; он не думал даже о еде, а всё об кхате. Где же достать? Хоть листик… хоть веточку!
Словно по принуждению какому, стал он думать о днях своей юности, когда мальчишкой жил на крутом, с уступами склоне гор между Таизом и Йеримом, среди небольших но преуспевающих плантаций, на которых фермеры возделывали кхат, и все как один жили в достатке. Кстати, и его отец до последнего дня был одним из них; Сабар и Хирва, два крохотных поселения под Таизом, одно от другого отделенные лишь небольшим холмом,— в первом он как-раз и родился — были знамениты на всю Аравию кхатом, который там выращивали. Не считая того, что привозили из Бокхари, сабарский кхат считался лучшим во всем Йемене. Даже тот, что из Хирвы был грубее, скуднее и куда более терпким, и, помнится, не раз он слышал от матери, работавшей на сборке кхата, что даже если тамошние растения перенести в Хирву, то они вскорости огрубеют, а вот перенеси хирванские в Сабар — и они вырастут сладкими и нежными.
Мальчишкой он — он, которому теперь не удавалось получить даже листика животворящего кхата — помогал матери кхат собирать, очищать листья от сучьев; ах, такой урожай собирали в этой местности, сколько караванов уходило! Вспомнилось, как в месяцы попрохладней, поля под новый урожай засаживались отростками, которые сажались в полые лунки на расстоянии четырех-шести дюймов друг от друга и достаточной для прохода сборщика шириной междурядий. Как приходилось оберегать отростки от домашних коровы и верблюда с грустными глазами, чья требуха никогда не знала достатка, а уж они выбирали всегда самые лучшие побеги, и потому, приходилось укрывать их шипником и колючим кактусом, чтобы у этих мародеров поубавилось воодушевления.
К концу года молодые кусты вырастают на два фута в высоту, набираясь густой зеленой листвою до восемнадцати дюймов в окружности. И вот уже фермер ходит в поле спозаранку, да поглядывает то на урожай, то на небо, в поисках предзнаменований к приходу сборочного сезона. В положенное утро в небе станет тесно бюльбюлям, воробьям, да ткачикам – все галдят неугомонно. Кидаются и порхают над полями, выбирая самые нежные листья. —Хвала Аллаху!— кричит фермер с облегчением. – Листья сладки и созрели для продажи! И тут же кличет своих женщин и жен своих соседей на страду. В будуарах из жасминовой лозы и раскинувшего свои перья базилика, фермер сотоварищи собираются и пьют из крохотных чашек, курят хубук, а женщины подносят им горстями свежесрезанные листья кхата. Какое же радостное это было время для всего селения, ибо фермер весь первый урожай всегда раздавал по соседям во имя Аллаха, да снизойдет благословение Его на все последующие. Да снизошлет Он благость Свою в Сабар или Хирву снова.
Но воспоминания ничем не помогли ему. Он был болен и слаб, сил не осталось, денег на возвращение не было вовсе. К тому же, вернись он, слава о его злодеяниях непременно бы его опередила. Повторяясь: здесь, в Ходейде, как и по всей Аравии, в городах, а в особенности, в деревнях, жевание кхату —это даже не влечение, а скорее привычка, или, даже сказать, общественный обычай, а для большинства — зависимость, на удовлетворение которой нужно тратить помногу рупий в год. Кстати, самое болезненное во все этом то, что не отличаясь, скажем, от приема пищи в других странах, или чаепития, жевание кхата стало здесь самодостаточным ритуалом со всеми присущими атрибутами. В теперешний полуденный час, в Ходейде, когда в виду нелегкой своей доли он оставался здесь, перед храмом и попрошайничал, вместо того, чтобы уютно устроиться в собственном доме, подобно сотням, ой, тысячам, что часом ранее радостно отправились по домам с рынка — во взорах полно предвкушающей неги, челюсти при деле, подмышкой связка драгоценных листьев — люди устроившись в своем или общественном мабразе, пережевывают и переваривают все ту же порцию, и не увидишь их на улице до самого конца второго полуденного часа. Все как один придаются сейчас наслаждениям.
Ай, отправьтесь-ка к дому любого преуспевающего купца (только проклятые евреи да люди пришлые не потребляют кхат) до исхода второго часа пополудни, и скажите, предположим, что принесли хозяину срочную новость, или что готовы купить кожи на 100 тысяч рупий… Слуга встретит вас на веранде (проклятые псины, как же хорошо Ибн-Абдуллах знал их самих и их повадки!), и станет излагать наипространнейшие извинения; окажется, что хозяин несказанно болен (здесь слуге даже всплакнется), или же что мать сестриной тетки по мужу померла в это самое что ни на есть утро, и купец, несказанно сильно перенесший горе, нынче не ведет никаких дел; или что тот отбыл нынче в Тавахи, но пренепременно возвратится часам к трём. Не желает ли пришедший обождать? А в этот самый момент эта богатая псина сидит себе в своем мамбазе на крыше дома, курит хуббук и жует листья – а ведь нынче поутру он отказался подать Ибн-Абдуллаху даже один несчастный листик. Бисмилля! Чтоб он сгнил, этот дохлый шакал!
Или это был кто-то менее богатый? Вот стоит публичный мабаз, да такой, в который странствующий рассказчик Ибн-Абдуллах и заглянуть-то не смел со своими россказнями, а все больше наблюдал издали. В нем эти богатые свиньи получают наслаждения в часы дневного зноя, прохлаждаясь за зарешеченными окнами, а по ночам дремлют в тусклом свете огней под едва слышное пение струн; в нем мрачные, подобные теням силуэты колышутся, будто впадая в полуобморок от звуков собственных голосов, монотонно вторящих наставления из Корана или Пророков. Разве не развлекал вас Ибн-Абдуллах в свое время своими историями, неблагодарные вы собаки? Вот и теперь, в этот полуденный час, их уже можно заметить – привычных завсегдатаев этих хорошо вентилируемых и с шиком обставленных комнат, торопящимися предаться любимому развлечению; кхат обернут в светлые шали, но нарочито хорошо заметен тем, кто настолько беден и низок, что не может себе позволить и малости. Такое оживление, будто они хотят показать всему миру, что они наслаждаются жизнью. В мамбазе уже готовы для клиента личный ковер и подушка, он устраивается полулежа, чтобы занять точно свое место и не более. Рядом располагается высокий наргили или хуббук, два котелка или чатти для воды на медных подставках и чаша со сладостями. Бисмилля, если бы не бедность! Когда мамбаз наполняется посетителями, появляется служка и поджигает кальяны, кто-то начинает цитировать Коран или заводит какую историю,— ах, это больше не он, не Ибн-Абдуллах, ибо они такого как он не приняли бы – по бедности – и полуденное время проходит в удовольствиях. Иногда там играют на тарабе (вид трехструнной виолы), или слушают полюбившегося певца. Затем раздается веселое: «Таииб!», или «Мархабба! Мархабба!» («Хорошо»), но чаще кричат просто: «Мой друг, это воистину чудесно!» Как же хорошо он помнил о своем участии во всем этом когда-то в былые годы, и как же мало сии воспоминания помогали ему в жизни нынешней, как же мало! Ах, как грустно быть старым и нищим перед лицом стольких удовольствий!
Так, мечтая в тени колонны и изредка выдавая «Подайте, подайте во имя Аллаха»,— когда кто-то из верующих входил или выходил из мечети, откуда-то со стороны городских ворот – традиционный маршрут для верблюдов приносящих на себе кхат — он услышал пронзительные крики. Подняв глаза, он увидел, что бежит в сторону города свора мальчишек, и все кричат: «Аль кхат айя!» (Кхат везут!) Все происходящее предвещало событие крайне необычное, свадьбу: или какое-то торжество, ибо по какой же еще причине кхат везли в столь поздний час? Рынок давно закрыт. Покупатели кхата разошлись по мамбазам. Откуда-то стали доноситься мерные, бойкие отзвуки тамтама; это, видимо, со стороны жениха уже собирают гостей.
«Бисмилля! Что же это?»—спросил сам себя попрошайка, вперив глаза в направление толпы, и подобрав лохмотья поковылял на шум. На извилине узкой улицы, ведущей к площади, глаза его воистину возрадовались при виде несущего на себе кхат верблюда, окруженного, как и всегда при подобных случаях, толпой «свидетельствующих» — соискателей увеселения или пищи на таких торжествах. Вероятнее всего, приближалась свадьба. Верблюду под брюхо, а потом и поверх груза — смоченных зеленых побегов — пропустили восхитительную шелковую ткань, сверкающую позолотой, со свисающими жасминовыми ветвями. Несмотря на то, что тамтам и файфа истово выдавали музыку, спокойное животное несло свой груз с такой статью, будто на нем восседала какая-нибудь царственная особа.
—О, Аллах,— заключил старик, слабыми глазами, но очень рьяно, присматриваясь к свежему зеленому кхату, – какая же радость будет, а у меня нет даже пайсы, не то что анни! А вдруг достану-таки веточку, неужто нигде не выпала?!
—Друг,— отважился он обратиться к водоносу, который стоял чуть позади неподалеку, почти такой же бедный, как и он сам, даже если был куда прилежнее попрошайки. — Что это там? Рамадан разве не минул? А Мухаррам ведь не пришел еще.
—Это ты мне, презренный мешок костей? – отвечал водонос, встревоженный такой фамильярностью со стороны того, кто был ниже его по положению.
Сагиб,— в ответ уважительно произнес попрошайка, зная, что этим словом он польстит водоносу, по отношению к которому слово «господин» подходило ничуть не больше, чем к нему самому.– не подумайте обо мне плохо, я слабый и больной старик. Это что там, свадьба, или танцы, видать?
Ты угадал.— раздраженно ответил водонос. —Зейлу, дочку старого Бхори, торговца оловом на базаре, отдают Абдулу у которого отец главой правительственных глашатаев служит при бунгало Бурра-Сагиб. При первом же упоминании о свадьбе, в голове у Ибн-Абдуллаха тут же всплыл весь церемониал, ибо он был одинаков по всей Ходейде; а уж он-то бывал на свадьбах в свое время, пусть не таких роскошных, как эта, но все-же. Начиная с полудня, все родственники и приглашенные друзья по двое-трое начнут появляться в махдаре, где уже устроены все приготовления для увеселения. Когда свадьба выдается богатая, как эта, то в махдаре, по слухам, ставят для сидения длинные скамьи из камня или тика, а на них кладут чудные ковры и подушки. (А на тех свадьбах, что ему доводилось бывать, ковры и подушки собирали по друзьям и родственникам.) Приготовят и кальян, хотя, те, кто так удачно устроился в жизни, скорее всего, захотят пользоваться своим, и его будет носить слуга. Под рукой будут и множество чатти с водой, и растопные горшки с углями, которые будут подносить снаружи мальчишки по первому зову. «Йа-И-Йоль!» — и дюжина мальчишек с опахалами тут как тут и уже готовы снова заполнить гостевой кальян табаком, или наподдать огоньку. Он хорошо помнил, как сам наполнял когда-то трубки взрослым гостям на таких торжествах, как был среди друзей, свадебных гостей, а однажды даже родственником, в лучшие свои годы, когда еще не был изгоем, и его кальян тоже ловко наполняли. Ах, какая была музыка! А чаши со сластями! Горячая кишра! Пригоршня вкуснейшего кхату, а до и после него подавали сладкие маленькие пшеничные печенья с маслом и творогом. Когда махдара полна народом, и отцом невесты, а затем и будущим мужем сказаны слова благодарности гостям, раздают кхат, а с ним начинается и настоящее удовольствие. Да уж, свадьбы тогда были что ни есть замечательные; люди обеспеченные на их устроение никогда не скупятся.
Увы, но на сей день и сей час, да еще и с таким ценами на рынке, его возможности были нечета прежним и вероятности разжиться прежними почестями и удовольствиями пришел конец. Не осталось ни денег, ни репутации, ни прежнего уважения. Сказать более, присутствие подобных ему нищих по такому случаю, особенно здесь, в Ходейде, городе зажиточном, со многими богатеями, могло вызвать негодование, гнев, а то и принято за дурной знак. Не толко местные богачи и состоятельные гости города, но и публика из почитателей победнее, прибывшая в город в след за вереницей верблюдов, при первом же его приближение воспринимали оное не меньше чем за злые козни бесправной, никчемной псины, припершейся поглазеть и бросить грязную тень на, в остальном, столь безоблачное и счастливое событие.
И все же, не мог он противостоять желанию пойти на все это. Желание встретить караван с кхатом уж слишком его манило. Бисмилля! Должен же быть хоть кто-то, кто бросит ему хоть листочек по такому праздничному и счастливому случаю! Так, устало и с промедлениями. он добрел-таки до ворот торгового поста, в которых уже скрылся долгожданный верблюд с грузом. Снаружи уже сгрудилась приличная толпа ему подобных, также желавших возрадоваться с той же целью, тогда-как изнутри слышались веселые голоса, пение и мерные звуки том-тома. На ворота и подоконники были повешены шелковые ковры, обильно разносился по ветру запах жасмина– таки хозяин торговой лавки, старый Бхори, был очень богат и уважаем в своем ремесле.
Присматриваясь к собравшимся и вычисляя тех, кто относился бы к нему хоть сколь-нибудь дружелюбно, Ибн-Абдулла вскорости с горечью понял, что не знали о том, что он днями на пролет просит милостыню очень немногие.
«У-у-у, принесла тебя нелегкая!» – вскрикнул вдруг кто-то из толпы,, узнав в Ибн-Абдулле того самого прохвоста, которого несколько лет назад, когда Ибн-Абдулла был еще молод, силен и торговал табаком, публично секли по пяткам за фальсификацию этого самого табака. «И ты здесь?» – и тут же, обращаясь к соседу, добавил: «Гляди-ка кто пожаловал! Это же знатный богач и сын богача! Друг достопочтенного Бхори! Или даже родственник и званный гость!»
«Ой, да друг жениха, не меньше!» - подхватил еще кто-то.
«Брат невесты! Двоюродный, видимо!» – ухмыльнулся третий
«Богатенькй, отвергнутый невестой соискатель ее руки и сердца! – Вставил четвертый, нервически посмеиваясь. – Вы на руки его посмотрите!»
«Гляньте, да он и дары богатые принес всем на диво! – продолжил пятый. Смешки посыпались со всех сторон.
«И все это он готов отдать всего за одну понюшку кхата.» – Продолжал шестой.
Аллах Всемогущий, да это же самый честный на свете табачник! Бимилля! А как его любят кадисские судьи!» – вскрикнул седьмой.
Вместо ответа Абдулла лишь смотрел на них стенающим жадным взором, думая только о кхате. «Иншалла! Мир вам будет, люди добрые!» – отвечал он.
Да не оскорбляй падшего слишком низко. Подайте! Подайте!Немножечко кхату. И мир прибудет над всеми вами! Подайте!»
«Прочь пошел, старый ты грабитель! – крикнул кто-то из толпы. – Если бы ты был честным – не был бы сейчас таким бедным!»
«Что, старый шакал, на бедность пришел просить? Але на паперти у мечети уже не подают тебе молящиеся прихожане? Аллах все видит! Все тебя. прощелыгу, знают!»
«Мир вам! Мир! Да не познаете вы никогда горестей моих! Пищи я не ел три дня! Косточки мои ничего, акромя листочка кхата, не желают. Будьте же столь щедры всеми благодатями вашими, когда добудете себе порцию кхата, -- дайте мне всего один листочек!»
«У кадисского судьи пойди и попроси!
«Собака!»
«Попрошайка"!»
«Не подходи, старый мешок костей!»
И он не подходил, а даже отшагнул несколько – на безопасную дистанцию, взирая взором жадного шакала на пир, устроенный львами.
Оставив презренного вымогателя покуда, скажем, что для кхата еще время не пришло. Внутри, свадебная церемония и застолье – процедура размеренная и неспешная -- шла своим чередом. Кишр, без сомнений, был уже навеселе от выпитого, воздав и получив в ответ многие наисчастливейшие пожелания. Однако, едва официальная часть закончилась и толпе зевак было-таки разрешено насладиться тем, что осталось, Ибн-Абдуллу внутрь не пригласили. Вместо этого, какой-то слуга проклятьями погнал его прочь, и ему пришлось, снова ретировавшись на безопасное расстояние, терпеливо дожидаться того момента, покуда вошедшие не удовлетворятся и не выйдут снова, уже в лучшем расположении духа, утирая засаленные губы и пожевывая кхат. И уж тогда, если у него хватит сил дотерпеть, а они будут столь добры….
Но, после всего выпитого и съеденного, их отношение к нему не изменилось. Выходившие -- кто по одиночке, кто парами -- видели в нем всего-лишь паразита, вознамерившегося позариться на ими заработанное с таким трудом. И они просто проходили мимо, изредка отпуская колкости.
[1]торговая лавка, склад с товаром. (прим. перев.)